История поэзии меж совершенством и соблазном

Меламед - О поэзии и поэтах 2Игорь Меламед. О поэзии и поэтах: Эссе и статьи. М.: ОГИ, 2014. — 204 с.

Критик Павел Басинский в предисловии к этой книге пишет, что статьи Игоря Меламеда — важная часть его творчества. И он не прав, называя эти работы статьями. Статья — жанр деловой, а Меламед не был записным критиком и, кажется, не претендовал на место в литературоведении. Он размышлял о поэзии в силу того, что ею занимался. И эта книга позволяет оценить его вдумчивость.

Поэт, серьёзно относящийся к своему делу, так или иначе приходит к тому, что он формирует свой собственный взгляд на историю мировой или отечественной поэзии. На самом деле далеко не у многих получается это сделать аргументированно — ведь эта задача требует некой системы координат — а где её взять? Позаимствовать из учебника по русской литературе — неоригинально, породить свою — может быть, но это не то же самое, что написать стихотворение, это задача совершенно иного рода, часто изначально чуждая поэту. Меламед же свой взгляд на историю поэзии создал — и именно этим интересен.

Камертон звучит на первых же страницах книги — «благородная простота», которой, по мнению Пушкина, не понимали и его современники. «Эта простота, обеспечившая высокие достижения русской поэзии в пушкинскую эпоху, увы, не достаётся последующим поэтам как готовая данность. Её всякий раз приходится отвоёвывать заново» (с. 12). Уже здесь читать можно бросить — либо принять эту исходную гипотезу, без которой возведение дальнейшего здания невозможно. Самое раздражающее в этой книге для вечно сомневающегося и ищущего читателя — он понимает, что автор точно знает, что такое истинная поэзия. Для Меламеда в поэзии есть абсолют, он может объяснить его существо. И речь идёт не о сумасшедшем, который просто после Пушкина больше ничего не читал, — нет, это замечательный поэт, который пропустил через себя, как и мы, сомневающиеся, всю поэзию двадцатого века и тем не менее нашёл для себя ответы в эпохе предыдущей. Разве это не редкий опыт — детальное знакомство с логикой рассуждений такого поэта?

Дальнейшие пути русской поэзии, по Меламеду, — это пути обретения «благородной простоты». Тютчеву, Фету и Некрасову это давалось сравнительно легко. Блок, Гумилёв, Ходасевич, Георгий Иванов шли к ней «извилистыми и тернистыми путями». Одновременно «благородство пушкинской простоты постепенно профанировалось набирающим силу разночинческим утилитаризмом». «Окончательное вырождение этой простоты в примитив мы видим в официальной советской поэзии, где восторжествовала простота щипачёвско-ошанинского типа, уже ничего общего с пушкинской не имеющая, относящаяся к ней как небытие к бытию» (с. 13).

Наиболее интересный сюжет в истории русской поэзии от Меламеда — роль Мандельштама, провозвестника «благородной сложности». «Сегодня, когда Мандельштам признан победителем и одно суждение о нём отличается от другого лишь большей или меньшей апологетичностью, достаточно ясно определились негативные последствия “изменений”, привнесённых им в строение и состав современной поэзии» (с. 15). «…Мандельштамовская поэтика спрятанных реминисценций, “пропущенных звеньев” и “метафорических шифров” (М. Гаспаров) уже заключала в себе зародыш филологического соблазна, овладевшего новейшей поэзией, в которой слово теряет свою семантику вследствие её неправомерного разрушения… Когда Мандельштам утверждал в “Разговоре о Данте”, что “слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны”, он имел в виду не столько дантовский, сколько свой собственный метод. В его наименее удачных вещах сведėние этих “разносторонних” смыслов к единому художественному смыслу требует кропотливого интеллектуального усилия. И даже когда это усилие в конце концов вознаграждается — не происходит цельного поэтического восприятия, “радости узнаванья”, которая отличает пушкинский канон… В своих отношениях с поэтической материей Мандельштам как бы остановился у края пропасти, дошёл до критической точки, за которой хаос невозможно организовать гармонией» (с. 16). «В новейшей поэзии мандельштамовский принцип ассоциативных сплетений, “знакомства слов” попросту доведён до абсурда… Новейшая поэзия унаследовала предшествующие традиции со всеми накопившимися в них ядами, против которых не только не выработала иммунитета, но и активизировала их разрушительную силу» (с. 17). «XIX веку было столь же чуждо высокомерное понятие “самовыражение”», которое «жаждет непрерывной новизны, постоянно формально прогрессирует, усложняется, меняет метафоры на “метаметафоры”» (с. 18). «Стоит ли удивляться, что стихов теперь почти не читают? Стоит ли задаваться вопросом — почему? Потому что поэзия, не исполняющая своего высокого предназначения, не нужна. Потому что поэтика украшательства и изобретательства — в состоянии исчерпанности и разложения» (с. 19). Это эссе написано в 1995 году, тогда выступать с подобной программой было смелее, чем сейчас.

И далее главная мысль постоянно уточняется, пробуется на новом материале. Вот ирония, которая «перестав быть защитой от лживой идеологии, нарастившая мышцы», «сама перешла в нападение» (с. 21). Вот потерянный «молитвенный пафос» поэзии, заменённый словом «стилистическим» (с. 5). Но главная, фундаментальная семидесятистраничная работа называется «Совершенство и самовыражение» — уже в названии отлито желание научить отличать одно от другого. Конечно, само представление о совершенстве у Меламеда — религиозно, для него поэзия возможна только в религиозной картине мира. Он начинает с того, что совершенство не стяжается, а «благодатно даруется». И случается, что «благодатью осеняется меньший, а не больший дар» — «Бродский был, несомненно, талантливей Арсения Тарковского, но, в отличие от последнего, почти не имел творческой благодати» (с. 37). А если поэзии Евтушенко и Вознесенского «не дарована благодать — её должно судить лишь по законам, “ими самими над собою признанным“» (с. 37). Здесь автор как будто забыл, что Пушкин призывал судить по таким законам всякого художника. Демократизм и пушкинское великодушие христианскому воину Меламеду на деле чужды. Он пишет, в общем, правильные вещи — до тех пор, пока не берётся устанавливать границы «благодати», без всяких сомнений отделять агнцев от козлищ.

И, однако, ему не откажешь в последовательности, с которой он перебирает все составляющие творческого процесса, возвращая им исходный смысл. Его слово — свято, значит, пристало молчать, пока слуха не коснётся «божественный глагол», который находит поэта сам. А значит, странной признаётся ценность XX века — поиск «своего» языка, следствием которого становится остроумно подмеченное «сладострастие стиля». И возникает понятие «холодного совершенства», характерного, по Меламеду, для поэтов второго ряда. Символисты предстают как поколение, смевшее требовать поэтического чуда. Анненский — как поэт, породивший «филологический соблазн» — и в некотором смысле стиховедов, отношение к которым совсем не канонично для ХХ века. «“Бездушные” акмеистические теории подспудно готовили почву для той чудовищной науки о поэзии, которую начали разрабатывать опоязовцы и, в частности, Тынянов. Тынянов с энтузиазмом крота рыл филологические норы, валя в одну кучу золото и шлак, ценную и пустую породу, в своей слепоте не догадываясь о существовании солнца»; «он был убеждён, что поэзия возникает путём селекции жанров и тем, стилей и приёмов» (с. 74). Меламед перебирает многих крупных поэтов XX века, разбирает их понимание поэзии, делает замечательные комментарии. Эссе заканчивается формулировкой проблемы: мы увлеклись фигурой поэта, который, по сути, беззащитен перед поэтической благодатью, он может лишь надеяться, что она его посетит. Что через него скажется та сфера, в которой ничего нельзя «изменить в строении и составе» «по чьему-либо произволу» (с. 97).

Это очень страстная книга. В которой не хватает одного — работы с текстами поэтов, а не с их концепциями и мнениями. Было бы интересно прочесть о том, в каком конкретно месте того же Блока «благородная простота» была достигнута, а где он несколько недотянул. Без этого нужно признать, что нам достался близкий к совершенству аппарат размышления, применить который к стихам мало кто сумеет. Вернее, можно себе представить, чего может наворотить в оценках поэзии вооружённый этим аппаратом невежда. По этой причине книга Меламеда — для самых искушённых ценителей поэзии.

Владимир Козлов

В закладки: постоянная ссылка.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *