Эмиль Сокольский — Подсвеченный мир Геннадия Калашникова

Геннадий Калашников. В центре циклона. М.: Воймега, 2018. — 72 с.

В 2017 году у Геннадия Калашникова в издательстве «Союз российских писателей» вышла неожиданная книга — «Каво люблю…»: почти вся она состоит из сюжетов поры детства (её завершают всего несколько стихотворений, которые выглядят не более чем скромным довеском — как иллюстрации к рассказам). Это не просто «воспоминания о детстве». Здесь целая философия: постижение, осмысление жизни, повседневное ожидание новых и новых открытий, свежесть ощущений, которая, как я вижу, до сих пор жива в пишущем, и каждый абзац — поэтический вздох и выдох, а вся книга — «лёгкое дыхание» с доброй энергией гармоничных всплесков. Одним словом — стихотворения в прозе!

В последней новелле — «Начало» — Калашников рассказывает о том, как он, родившийся в семье учителей и почему-то невосприимчивый к стихам, с течением времени стал чувствовать звучание слова — особенное, иное, значительное какое-то звучание: в частушках, в песнях, доносившихся из радиоприёмников. И как однажды, совершая один из пеших переходов из дома в уездный городок на учёбу, вдруг почувствовал: что-то шевельнулось внутри, что-то ритмично зазвучало в голове, что-то потребовало уложить пусть хоть первые попавшиеся слова в этот ритм — и вызвало незнакомый до этого восторг. Позже поэт выразит своё состояние так: «Я — ловец и добыча, живу у словесной реки, / вдоль её гужевого потока» (с. 16) — и даже иначе, с тем самым восторгом перед жизнью, перед словами, которым предстоит зазвучать в свободном ритме (редкое для Калашникова обращение к верлибру): «Как жука из коробки, / достаю очередное слово / с усиками суффиксов, / рогами приставок, / золотым хитиновым корнем, / перламутровым окончанием. / По всем законам физики / оно не может летать. / И всё же взлетает, / оставляя стремительный росчерк, / и гудит, и жужжит, и стрекочет» (с. 51).

«В центре циклона» — четвёртая поэтическая книга Калашникова. Автор вступил уже в восьмой десяток; но упруго-ритмичное биение стиха и восторженные интонации прорываются до сих пор — и даже в самых грустных стихах:

Ты всю жизнь играешь в нечет и чёт,
твоё время идёт на слом,
кропотливой волною о берег бьёт
подмосковный твой водоём. <…>

Нынче день какой — четверг, среда?
А ты ещё не одет, не обут…
Камениста земля, вода тверда.
Когда понадобишься — тебя найдут (с. 3).

Впрочем, можно ли назвать эти строки грустными? Да, они — о стремительном лёте времени, о краткости нашей жизни, о постоянной неготовности по-настоящему осознавать своё приближение к последнему рубежу («Никогда не пора, / ни в ночи, ни с утра, / погоди у воды, ледяным повернувшейся боком…», с. 4). Но в то время как многие поэты в смерти видят тайну, внушающую глубокую печаль, или испытывают холодок страха, который заговаривают и заборматывают (в их числе и те, кто не старше пятидесяти — например, Линор Горалик, Михаил Свищёв, Андрей Чемоданов, Настя Запоева), — Геннадий Калашников напрямую никогда её не называет и ни под каким предлогом к ней не обращается. Он, скорее, пишет о жизни, о её движении, вращении, о ежечасном, ежеминутном её прорастании, возрождении («Врезается вглубь литой лемех, / чтоб приняло смерть зерно. // Врезается вглубь лемех литой, / зерно прорастет на свет», с. 30). О жизни, в которой «когда понадобишься — тебя найдут» — именно потому найдут, что «на миру, на юру, / на бытийном ветру / из живущих никто не пропущен» (с. 4), — «где и мы учтены как спешащие вдаль / вдоль железных путей, меж небесных огней, / между жизнью и чем-то ещё» (с. 32). Попутно замечу, что имя Бога автор утаивает, хотя Его существование поэту очевидно: «Кто-то смотрит на нас, / словно тысячью глаз, / то ль одним, но всевидящим оком» (с. 4). «Нечет и чёт» у Калашникова — не просто игра, но — игра высокая, поскольку всё в мире полно высокого значения, и даже «подмосковный водоём» — у него не просто озеро или река, но часть мирового океана. Другими словами, стихи этой книги парят где-то выше простых человеческих (или возвышенных поэтических) эмоций; они обитают в «философских» сферах, близкие мудрости Востока, согласно которой каждая капля содержит вкус океана, каждое мгновение — вкус вечности. В случае Калашникова это вовсе не означает бесстрастности духа и буддийской невозмутимости. Он всегда остаётся поэтом глубокого чувства и широкого дыхания — а потому почти на каждой странице я нахожу сразу несколько смысловых пластов; и почти каждая взывает к раздумью, требует возвращения к ней снова и снова. Вот замечательный пример; не приведя из этого стихотворения хотя бы трёх строф, нельзя по-настоящему оценить язык и мышление автора:

Ночная река, расширяясь, беззвучно уходит во тьму,
там что-то дрожит и пульсирует слева,
поток замирает, и низко склонилось к нему
бессонницы серое голое древо.

Тяжёлая птица сутуло сидит на суку,
из мрака во мрак переходит неясная нежить.
Прихлынет волна — про любовь и тоску,
отхлынет волна — про разлуку и нежность.

Такая любовь, что и ельник горбатый колюч,
такая разлука, что реку сгибает в излуку.
Сквозь чёрную воду мерцает серебряный ключ,
и больно туда опустить ослабевшую руку (с. 20).

В техническом отношении здесь есть всё, что характерно для манеры Калашникова: уверенное, динамичное течение речи, внятный, негромкий и в то же время звучный, хорошо слышный голос, классический размер (и даже — с петербургским оттенком, окликающим интонации Леонида Аронзона и Владимира Гандельсмана; бывает Калашников восприимчив и к раскованному почерку Бродского, о чём скажут дальнейшие цитаты), устойчивая ритмико-композиционная структура, опрятная рифмовка. Что можно услышать в этих гармоничных напевах? До боли чувствующий красоту мира — всецело одушевлённого и столь же способного чувствовать (здесь решительное противоречие с пушкинской «равнодушной природе») – поэт начинает с пейзажа. Дальше мы видим, что пейзаж этот — ночной; «тяжёлая птица» и «неясная нежить» вызывают в памяти имя Юрия Кузнецова, лирический герой которого подчас остаётся один на один с враждебным ему миром (взять хотя бы известное кузнецовское «Когда кричит ночная птица, / Забытым ужасом полна…»). Однако калашниковская бессонница — не тревога и не страх, она — метафора неутолимых переживаний. О какой любви и разлуке идёт речь? Этот вопрос рождается и при чтении стихотворения, которое идёт дальше — всего лишь через две страницы:

Последний трамвай, золотой вагон, его огней перламутр,
и этих ночей густой самогон, и это похмелье утр,
как будто катилось с горы колесо и встало среди огня,
как будто ты, отвернув лицо, сказала: живи без меня, —
и ветер подул куда-то вкось, и тени качнулись врозь,
а после пламя прошло насквозь, пламя прошло насквозь,
огонь лицо повернул ко мне, и стал я телом огня,
и голос твой говорил в огне: теперь живи без меня, —
и это всё будет сниться мне, покуда я буду жить,
какая же мука спать в огне, гудящим пламенем быть,
когда-то закончится этот сон, уймётся пламени гуд
и я вскочу в золотой вагон, везущий на страшный суд,
конец октября, и верхушка дня в золоте и крови,
живи без меня, живи без меня, живи без меня, живи (с. 23).

Конечно, здесь выражены любовь к женщине, невозможность жить без любимого человека, понимание, что чей-то земной срок подойдёт к концу раньше. Но только ли это? Чем дальше движется стих, тем ясней становится, что слова любви обращены и к самому миру, к самой жизни, которая с каждой минутой стремится на убыль. То есть к вечному миру и к своему гостеванию в нём. В стихотворении «Ляпис-лазурь» Уильям Батлер Йейтс так определил истинного поэта: он знает, что «Гамлет и Лир — весёлые люди, / Потому что смех сильнее, чем страх» (перевод Григория Кружкова). Не о том ли говорит и персонаж пьесы Дилана Томаса «Под сенью Молочного Леса»: «Разве жизнь не ужасна, Слава Тебе Господи!» Или Александр Кушнер: «А формула жизни добыта во сне, и она / Ужасна, ужасна, ужасна, прекрасна, ужасна»… Геннадий Калашников, вместе с тремя перечисленными мной поэтами-жизнелюбами, идя по краю бездны, смотрит в неё — но не заглядывается, переводя глаза к небу и видя смелые верхушки деревьев, задумчивые облака и радостных птиц.

Чувствуя непрерывное движение жизни, поэт смотрит на мир одновременно и снаружи, и изнутри; о своей слиянности с природой он говорит не раз; пожалуй, одно из самых светлых стихотворений в книге — «Купание в озере»:

Для рыб я птица, а для птиц я рыба.
И озера мерцающая глыба,
растущая из бьющего ключа,
колеблема движением плеча.
Вода причудлива и каждый миг иная,
Шершавая, угластая, прямая,
Секундою и вечностью живёт,
И синий мрамор неба отражая,
И стрекозы мигающий полёт (с. 47).

Стихи Геннадия Калашникова — непрестанное улавливание, запоминание жизни — на его собственном языке. Можно отыскать сравнение. «Запоминаю. Истово. Стремглав! /Поскольку расставание неизбежно», — так, бесхитростно, волнуемый теми же чувствами, восклицает Глеб Горбовский. Калашников, даже просто перечисляя зримые, дорогие емуприродные приметы, стремится, в отличие от Горбовского, бережно романтизировать их; приглушать звук — в то же время до последней строки не ослабляя напряжённости стиха: «медь и камедь сосны, / свет молочной луны, / облаков невесомые битвы, / блеск плотвы, плеск листвы, / шум травы-муравы, / гон твоей каждодневной ловитвы» (с. 5).

Главную черту поэзии Геннадия Калашникова я поначалу определил для себя как «выяснение отношений со временем». Но всё-таки времени как такового в его стихах нет: за время говорят символы, которые встречаются в книге наиболее часто: вода, ветер, речной поток, волны, свет и тень — как свидетели и участники человеческого бытия: «Было легко и с водою проточною, / с ветром от стужи сутулым и пьяным. / Время струилось часами песочными, / жизнь прошуршала по колбам стеклянным» (с 60); «Спорят с ветром деревья, вскипают и даже, / выворачивая листву, переиначивают своё естество. / Весь набор: свет и тень, необходимые для пейзажа,/ как и прочие — крупные и мелкие — части его». (с 15). Приводя эти строки, хочу подчеркнуть, что автор хоть и не чужд (как я выше заметил) «петербургскому» строю стиха, но всё же остаётся поэтом «московским» — иногда безудержным в своей метафорической насыщенности. Калашников, несомненно, наследник золотого и серебряного века русской поэзии; тому прекрасное доказательство — фрагменты из его изысканной пейзажной лирики: «Глядящая с высот, с немыслимым наклоном / к поверхности земли, так чуждая земле, / холодная звезда взошла над нашим домом, / холодная звезда в холодном феврале» (с. 46), «С тоскою кочевья, с натугой корчевья, / томясь электрической силой сухой, / касалась губами верхушек деревьев, / на крыши вставала босою стопой» (с. 43). Цвета, краски, формы, очертания — ничто не остаётся незамеченным и ничто не замечается вполглаза. И всё словно пробуется на ощупь: «Над попрозрачневшей водой / под тонким небом серебристым / мелькают велосипедисты / на эстакаде ветровой» (с. 19); «Запад багряный. Вишнёвый восток. / Ветер причудливый, медленный / в небе вращает косматый клубок…» (с. 44). Думаю, что зоркости, пристальности своего художественного зрения Калашников в немалой степени обязан изобразительному искусству выдающихся мастеров кисти; не от лица ли художника — или созерцателя живописных полотен — сказано: «Сутулый поплавок в воде увяз по плечи, / намечен чуть пейзаж откосов и лугов»? (с. 56) «Месяц — оттиском подковы, / он над Витебском склонён…» (с. 62) — это, конечно же, о Марке Шагале; а вот и тень великого голландца:

Вдоль по обочинам грязи брильянты,
мёрзлых полей домотканых холстина.
Солнце сквозь облако, как у Рембрандта
крепкая пятка блудного сына.

Манят поля, эти пажити, просеки,
красный, немного всплакнувший суглинок,
венецианские синие проблески,
с охрой голландской, с фламандским кармином (c. 60).

Чем ближе к последней странице, тем стихи всё спокойней, мягче, тише. Но почему же у книги такое решительное название?

В центре циклона — «вода и воздух, земля, огонь»; здесь «мир чёрен и бел»; нет различия между миром теперешним и миром античным, миром доисторическим; между атмосферно-географическими реалиями и космической мистикой; между рождением и смертью. Может быть, настрой этого стихотворения, единственного длинного в сборнике (с. 28–31), и определил композицию всей книги — от энергичной поэтической хватки автора до возвращения его в почти детскую мечтательно-тихую вдохновенность? Вихревая воронка, будто в фантастическом фильме, внезапно выносит поэта в московское метро — и он выходит на свет:

В ночи мириад световых заноз,
вздыхает живая тьма.
И если спросишь: каков прогноз?
Зима, услышишь, зима.

Концовка спокойная, даже радостная. Таким же прогнозом завершается и сама книга, её последние строки:

Неярок он и млечен,
свет тот неземной,
словно мир подсвечен
грядущею зимой (с. 68).

В стихотворении «Свет» уместилось всё основное, чем дышат стихи Геннадия Калашникова: воздух, ветер, облака. Ожидание мгновений восторга. Каждодневная ловитва.


Эмиль Сокольский критик, литературовед, 1964 г. р. Окончил геолого-географический факультет Ростовского госуниверситета. Работал старшим библиографом Ростовской государственной публичной библиотеки, в журналах «Дон» и «Ковчег». Работает в краеведческом журнале «Донской временник». Постоянный автор журналов «Дети Ра», «Зинзивер» и др.

В закладки: постоянная ссылка.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *