Владимир Козлов — Признание в незавершённости от Олега Чухонцева

Олег Чухонцев. гласы и глоссы: извлечения из ненаписанного. М.: ОГИ, 2018. — 64 с.;
Олег Чухонцев.  / уходящее за. Книга стихов. М.: ОГИ, 2015. — 84 с.

Книга 2018 года появилась неожиданно. Олег Чухонцев, скажем мягко, пишет не очень быстро, предыдущую книгу — «выходящее из / уходящее за» — пришлось ждать двенадцать лет. А тут прошло «всего» три года. У книги «гласы и глоссы» есть подзаголовок «Извлечения из ненаписанного», предыдущая именовалась «книгой стихов».

Внешняя сторона замысла «гласов и глоссов» может показаться простой до примитивизма. У любого стихотворца имеются черновики, а в них — разных масштабов незавершённое строительство. Оно потому и не завершено, что интересные, достойные записи строки нашлись, но они ни во что не выросли, точнее — не выросли в образ. И Чухонцев идёт на шаг, который однозначно был бы воспринят как рисковый в случае с любым другим поэтом — он компонует отрывки из черновиков в несколько блоков. Сказать, что в результате текст обретает какую-то крепкую связь, нельзя, но перекличка мотивов, обеспечивающая калейдоскопическую смену наблюдаемого рисунка, возникает. Отдельные строки совершенно самостоятельны и самоценны, отдельные отрывки — готовые миниатюры, но это единичные случаи. Почти весь материал, попавший в книгу, именно что не завершён. И эта незавершённость, как кажется, и есть главная мысль или, скорее, образ, который в поэзии Чухонцева присутствовал давно, но на первый план вышел впервые. Само название вполне можно трактовать в этом ключе: «гласы» задают мотив разноголосицы, множества партий, «глоссы» — это те тёмные места, которыми любая из партий заканчивается.

«нескáзанное, несказáнное» — два слова, которые открывают книгу, задавая тему того, что не сказано как раз то, чего нельзя сказать, на пороге чего пристало обрываться речи. Следующий фрагмент особо значим:

будучи русским, то есть ленивым,
я всё своё написал во сне,
если не написал, то увидел,
вспомнил, вообразил,
и это главное, что осталось… («гласы…», с.5).

Олег Чухонцев много лет между делом упоминает, что записывает только те стихи, которые ему приснились. И тем не менее, для тех, кто наблюдает за творчеством Чухонцева давно, это исторически новый мотив, которого не было в таком виде ни в книге «Фифиа» (2003), ни ранее. В предыдущей книге 2015 года мотив уже появился и прозвучал достаточно разнообразно.

Нужно сказать, что «выходящее из / уходящее за» — книга, собравшая, пожалуй, максимальный комплект умных рецензий. Ирина Роднянская показала сюжетику борьбы между верхом и низом в поэтике Чухонцева[1], Артём Скворцов — широту форм и жанровой клавиатуры[2], Андрей Пермяков прочитывает новую книгу на фоне «Фифии» через тему «поэта и поэзии»[3]. Вадим Муратханов начинает свою рецензию словами, от которых мне удобнее всего оттолкнуться, выстраивая новое прочтение: «Олег Чухонцев, возможно, главный представитель апофатической линии в современной русской поэзии. Его стихи почти всегда о непознаваемом и неназываемом. Они существуют на противоположном полюсе по отношению к романтизму: не об исключительном, ярком и максимально проявленном, а об обыденном, смутном, невысказанном»[4]. Наблюдение верное, но развивает его Муратханов далее через приём метонимии, мне же хотелось бы остаться в зоне конкретных образов и мотивов, связанных со сном и безусловно выросших на почве «неназванного». В мире последних двух книг Чухонцева они разрастаются вплоть до статуса ключевых для понимания целого. Осознанная особенность этого прочтения в том, что «гласы и глоссы» в нём предстают как апогей того, что уже в полной мере присутствовало в предыдущей книге, хотя для критиков и осталось незамеченным.

Вернемся к приведённой цитате. Указание на особенность творческого метода, связанного со сном, позволяет поэту противопоставлять своё отношение к поэзии традиционному:

Чтобы осталась хоть горстка, исписывай гору,
гуру один говорил, а я не пишу ничего
и, забиваясь в пещеру (платоновскую), как в нору,
тем и питаюсь, что вижу из сна своего («выходящее из…», с. 22).

В этой передаче творческой функции сну — отказ от любого рода нарочитого высказывания, отказ такого рода высказываниям в какой-либо ценности. А во сне — там возможны слова иной природы: «Вещие сны — это то, что не вещи, а знаки, / это не лица, а лики…» («выходящее из…», с.24). А в другом стихотворении этот мотив становится одним из центральных: «…стихи, которые снились мне, были о словах, / но не о тех, что слагаются в строки, а о слова-символах, / о чистом смысле…» («выходящее из…», с.72). Стихотворение вызывающе написано упакованным в катрены верлибром, то есть прозой, как бы противопоставленной явившемуся во сне образу поэзии. Для того, чтобы объяснить природу этих слов, поэт находит дачный образ: побеги кактуса, брошенные на пень, «через неделю-другую» «зазеленели» «и росли из какого-то вызова или программы, скрытой в них». Но воспоминание о виденном во сне не отпускает: слова были не просто «лучшими словами в лучшем порядке, а чем-то иным», «пытаюсь вспомнить — и не могу, но и забыть не могу». Обратим внимание на то, что перед нами сюжетная конструкция элегии, но на месте навязчивого воспоминания — воспоминание о подсмотренном во сне, то есть — о «небывшем». «К небывшему» — одна из ключевых элегий книги «выходящее из / уходящее за», она о переживании привидевшегося альтернативного, никогда не бывавшего будущего людей на фотографии 1955 года. То есть что только не вынимается из сна, который оказывается своеобразным порталом в другую, а иногда высшую реальность. Эта сюжетика перекочёвывает и в новую книгу:

и всё-таки лучшие строки приходят во сне,
я их так отчетливо вижу, как первые марки, которые праздничны также, и клейки, и ярки,
так праздничны, что перед ними любые подарки
ничто: под подушку засунешь, проснёшься — и не… («гласы…», с. 7).

Роман со сном развивается, даёт всё новые побеги. В идиллическом отрывке строку «что-то все время падает с неба» (с. 9) можно понимать не только в контексте картины сада, но и в контексте сна, в пространстве которого с неба «падают» стихи. Само идиллическое дачно-садовое пространство, которого в книжке много и которое всегда сопровождало творчество Чухонцева, рифмуется со сном. Природа с её «шумами» — отдельная жизнь, как во сне: «…что-то поскрипывает, но тихо, / как про себя, но живет, живёт / собственной жизнью…» (с. 10). Да и жизнь сама, кажется, пробивается к сознанию не напрямую, а через сон:

устал, устар., а всё ещё жив,
и даже какой-то блазнúт мотив,
блазнит не блазнит, не поймёшь со сна,
мотив не мотив, а скорей весна… («гласы…», с. 62).

Чухонцев, как может показаться, создаёт романтически-пророческий образ поэта, который пишет по диктовку сновидений — дар, доступный не каждому, более того — противопоставляющий его всякого рода «гуру». Вполне, как мы видим, продуктивная сюжетная конструкция, но поэт её разрушает, едва создав. Сновидческий сюжет раскрывается не только в мотивах откровения, но и в ровно противоположных — когда даже и во сне не приходит освобождения. Мотивы, связанные с ощущением предела жизненных сил, были ещё в книге «Фифиа» — например, в строках, в которых лирический субъект представал как «чайник, выкипевший давно / до нутра, и металл горит». Своеобразная реакция на эти мотивы — отдать мысли, творчество на волю сна. И сон заполонил следующие две книжки: «в такие погоды лучше не просыпаться / к этой действительности, спать бы себе да спать» (с. 11); «и спать ложась, на столик аккуратно / клал карандаш и тайную тетрадь» (с. 7). Но и во сне настигают те же экзистенциальные вопросы:

один и тот же мне снится сон
что не могу найти вагон
куда-то подевались все
и нет билета («выходящее из…», с. 12).

Стихотворение построено на том, что от реальности этого сна невозможно избавиться — она по обе стороны сна:

здесь или там не знаю сам
один и тот же мне снится сон
и просыпаюсь я на свет
а света нет (там же).

Балладный ужас происходит именно в результате осознания этого удвоения неопределённости и даже богооставленности, переживаемой иногда со старческой раздражительностью.

Если я тварь Твоя,
из маловерия
вырви меня и спаси,
иже Ты крут еси,
или заклей мне рот,
имя ему: банкрот («выходящее из…», с. 15).

Это та же аналитическая элегия, показывающая прежде всего неочевидное развитие самого переживания, только на месте навязчивого воспоминания — ощущение, возможно, вынесенное из сна, что связь человека с Богом когда-то существовала. А теперь это некая утраченная ценность — и злиться из-за этой утраты остаётся на самого Бога. Докажи, мол, что «крут» — вырви «из маловерия».

А это уже — из «гласов и глоссов»:

он лампу включил и так сидел,
не опуская штор,
а за окном — тоже он сидел,
навстречу глядел в упор («гласы…», с. 23).

Та же проникающая в действительность из пространства сна ситуация удвоения мира, создающая эффект экзистенциального тупика. Есть и ещё более радикальный вариант этого мотива:

друг мой, слух приклони к могиле,
я расскажу свой сон,
друг мой, все мы когда-то жили,
каждый, кто был рождён («гласы…», с. 56).

Нетрудно увидеть, что своим сном предлагает поделиться человек, лежащий в могиле, который, однако, видит сны. А суть сна состоит, видимо, в том, что «все мы когда-то жили». Если это живой человек говорит с мертвецом, то живой в этот момент должен открыть, что он тоже в некотором смысле мёртв. Сон в состоянии богооставленности отличается от смерти лишь тем, что позволяет продолжать существование-говорение.

сориентировавшись между двух зеркал,
я первое пространство потерял («гласы…», с. 55).

Это тоже вариант призрачного сновидческого пространства, из которого уже не прорваться к реальности. Книга и заканчивается вполне сновидческой идиллической картинкой: воробьи склёвывают в саду вишни, «веет над лугами / мятный лесной дух»:

девочку в пилотке,
весла, что-нибудь,
и венок за лодкой
вспомни и забудь… («гласы…», с. 62).

Мотив, который раньше мелькал на заднем плане поэтики Чухонцева, оказывается ключом к двум последним книгам поэта. В любую картину этот мотив привносит элемент мистического переживания, которое сообщает видимому статус видéния.

Нельзя не сказать о том, как Чухонцев выбирает себе место в поэтической традиции. И главный пункт здесь — разрыв с пушкинской традицией, для которой проблематики невыразимого не существовало. Как писал в одной из работ Е. Эткинд, в отличие от Жуковского и романтиков, «в том, что слова способны выразить все, что поэт захочет, у Пушкина сомнений не бывает никогда»[5]. Чухонцев в «гласах и глоссах» передаёт привет Пушкину:

и если верить Гоголю, и Если
три пятилетки нам осталось ждать,
чтоб в нас чудесным образом воскресли
дух пушкинский и Божья благодать,
помолимся на нерадивость нашу
и малость подождем ещё, авось («гласы…», с. 30).

Имеется в виду классическая цитата из статьи Гоголя «Несколько слов о Пушкине»: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет». Статья опубликована в 1835 году — вот и выходит, что ждать этого «русского человека», представляющего пушкинское подобие, осталось примерно «три пятилетки». Поверить в то, что «Божья благодать» столь близка — при столь долгом переживании богооставленности, — очень непросто. «Благодать» для поэта — это ещё и состояние, в котором мир выразим в слове.

Критик Артём Скворцов, написавший об обеих книгах, тут же объявил их своеобразными «образцами» — в первом случае книги современного поэта, во втором — современной поэмы. Признаться, меньше всего хочется видеть в творчестве Чухонцева образец, на который пристало равняться. Этот пафос критика мне кажется глубоко чуждым пафосу самого поэта. Мне гораздо важнее понимать, каким образом та сюжетика, которая с самого начала обеспечивала драматизм творчества поэта, породила те поэтические формы, которыми наполнена новая книга. И нет ничего более бесполезного, чем попытки взять за образец драматизм чужой поэзии. Можно заимствовать мотив, но сюжетика большого поэта — неповторима. Она сродни судьбе, творческому пути — и для этих величин ещё не придумано шаблонов. Чухонцев в полной мере состоялся как поэт именно потому, что нашёл, как выразить свой неповторимый драматизм. Но его итог — признание в незавершённости, в отпадении от поэтической благодати выразимости. Вряд ли сам Олег Григорьевич хотел бы, чтобы это внутреннее состояние было понято как идеал самооценки или своеобразная норма для поэтов, даже несмотря на то, что именно опыт этого состояния лёг в основу его последних книг.


[1] Роднянская И. Откуда и куда… (о «топологии» новой книги Олега Чухонцева) // Арион. 2017, №1 URL: http://magazines.russ.ru/arion/2017/1/otkuda-i-kuda.html

[2] Скворцов А. Приходящее к (Олег Чухонцев. выходящее из — уходящее за) // Новый мир. 2016, №4 URL: http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2016/4/prihodyashee-k-oleg-chuhoncev-vyhodyashee-iz-uhodyashee-za.html

[3] Пермяков А. Мартиролог и реестр // Знамя. 2017, №10 URL: http://magazines.russ.ru/znamia/2017/10/martirolog-ireestr.html

[4] Муратханов В. Из книжных лавок // Арион. 2016, №4 URL: http://magazines.russ.ru/arion/2016/4/iz-knizhnyhlavok.html

[5] Эткинд Е.Г. Божественный глагол. Пушкин, прочитанный в России и во Франции. М.: Языки русской культуры,
1999. С.37.


Владимир Иванович Козлов — поэт, литературовед, журналист, 1980 г.р. Доктор филологических наук, автор книги «Русская элегия неканонического периода» (М., 2013). Постоянный автор журналов «Вопросы литературы», «Новый мир». Поэтические книги — «Самостояние» (Москва, 2012), «Опыты на себе» (М., 2015). C 2014 года руководит Центром изучения современной поэзии в Южном федеральном университете. E-mail: kozlov.ingup@gmail.com // Kozlov Vladimir Ivanovich, Doctor of Philology, Southern Federal Univercity, head of the Centre of modern poetry study.

В закладки: постоянная ссылка.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *