«Прохладные сумрачные покои» Льва Лосева

Игорь Ратке

                         Всё строительство наше, все

                                               достижения, мировые пожары, завоевания – всё оставьте себе.

Николай Эрдман «Самоубийца»

Действие 5, явление 6

Писать о Лосеве легко. С первой стихотворной книги до последней, с «Чудесного десанта» (1985) до посмертно вышедшего «Говорящего попугая» (2009), он весь прямо-таки создан для того, чтобы стать достояньем доцента. Один из самых филологичных поэтов своего времени, насквозь пронизанный аллюзиями-цитатами-реминисценциями. Непревзойдённый мастер иронии, то вызывающе грубой, то романтически неуверенной в себе, более того: безукоризненно честный и не знающий пощады виртуоз самоиронии, ставшей безошибочным опознавательным знаком лосевской поэзии. Знатный творец стихотворных пастишей, перепевов и пародий, в силу своей профессии прекрасно представляющий себе разницу между ними, протеически способный воспроизвести любой образец – от песен Окуджавы до «Бубличков», от Блока до Бродского. Неистощимый просодический изобретатель, владеющий стихом в диапазоне, пожалуй, рекордно широком в современной поэзии – от силлабики до смелых экспериментов с акцентным стихом. Мизантроп ходасевичевского толка, за гримасами социального (в случае Лосева – прежде всего советского) бытия безошибочно прозревающий некий роковой изъян в самом виде Homo sapiens. Стоического пошиба пессимист, видящий во всём миро-здании только одну мало-мальски осмысленную постройку – культуру, но и в ней прозревающий неустранимую онтологическую двусмысленность, всё время помнящий о неприглядной изнанке пышных её фасадов…

Лосев

В общем, перечень можно было бы длить и дальше, если бы не одно обстоятельство. Это поэт, ускользающий от любой попытки подобрать ключ не к его тематике, не к его поэтике, а к тому, что связывает их воедино. Но интуитивно в нём ощущается противоречие, которое требует объяснения. Было бы самоуверенностью представить нижеследующее восполнением недостачи. Это лишь мысли на ходу, некие маргиналии на полях лосевских текстов.

***

Протоптанный путь к постижению поэта – его проза. В случае с Лосевым, пытаясь пойти этим путём, с некоторой оторопью обнаруживаешь, что его проза, за исключением разве что биографии Бродского, куда незначительнее его стихов. Ядовитые зарисовки советской жизни, не лишённые метких наблюдений, но в целом весьма поверхностные мемуарные заметки… «Можно прожить всю жизнь внутри советского государства и не разу не наткнуться на неё, но всё равно ты всегда знаешь и помнишь о ней, потому что она внедрена с детства, с младенчества в твоё сознание – Стеклянная Стена.

Собственно, это название <курсив мой. — И.Р.>, заимствованное из “Мы” Замятина, скорей всего и неизвестно рядовому советскому гражданину… Пограничники-супермены из детских книжек и кинофильмов скачут и стреляют, как ковбои, сокрушают врага приёмами дзю-до, как самураи, и не забывают проявлять при этом высокие морально-политические качества советского человека»[1].

В этом фрагменте из открывающего книгу лосевской прозы «Жратва. Закрытый распределитель» очерка даже не узнаёшь профессионального филолога. Штампованность мысли, банальность сравнений, неточности и неряшливости. Ведь у Замятина Стена называется не Стеклянной, а Зелёной, а самураи вовсе не славятся как мастера дзюдо. И так на протяжении всего очерка: брюзгливо-брезгливая интонация и упорное стремление ставить лыко в строку советскому миру, о чём ни шла речь. Лосевское отвращение к этому миру тотально. Даже мимолётный и случайный выход за границу – в буквальном смысле слова – этого мира изображается как мистериальное действо, Приобщение к Свободе: «…дорога вилась в высоченных камышах, над нами в синей полосе текли толстовские звёзды, мы были на свободе, нигде, в невероятном, в подлинном <курсив мой. — И.Р.> мире» (с. 424). А вот возвращение из этого подлинного мира: «Часовой со старательностью неуклюжего ночного сторожа затворил колючую проволоку, навесил громадный замок и трижды с пронзительным железным скрипом повернул ключ.

— Вот мы и дома, — сказал мой товарищ» (с. 425).

Всё просто и наглядно, любимая лосевская амбивалентность здесь и не ночевала. Тот факт, что охраняемая граница, нейтральная полоса, колючая проволока, пограничники — вовсе не неотъемлемо присущие только и исключительно советскому миру реалии (вспомним хотя бы американо-мексиканскую границу), вынесен за скобки текста, единственная цель которого – утвердить представление о советском мире как о застенке.

В своей статье о поэтическом мире Лосева Артём Скворцов утверждает, что для поэта мерзость советского бытия – не исключение из правил, а лишь один из случаев общего неблагополучия мира: «Но далеко не идеален мир и за пределами “совковой” России: “Вымерли гунны, латиняне, тюрки. / В Риме руины. В Нью-Йорке окурки”, “Фильтруется говно в лагуну, / гниет луна над Гонолулу, / столбы огня / и крови, что здесь вверх летели, / застыли, превратясь в отели, / стоят стоймя”, “В немецком мерзком поезде я ночь провел без сна”»[2]. Но в том-то и дело, что мир за пределами СССР – это мир, лишь неблагополучный в отдельных своих гранях. Скажем, уточнение «в немецком мерзком поезде» предполагает, что далеко не все немецкие поезда мерзки, иначе достаточно было бы ограничиться лишь первым эпитетом. «Немецкий» – эпитет нейтральный, «советский» – оценочный. В этом Лосев неизменен и непоколебим.

Вот из книги «Sisyphus redux. Стихи 1997-2000», созданной уже через несколько лет после исчезновения ненавистного автору мира, стихотворение «Как труп в пустыне. Июнь1959 года», которое носит настолько программный характер, что его необходимо привести полностью:

 Плясали мысли в голове,

а сапоги и галифе,

казалось, шли вприсядку.

Я принимал присягу.

Слова я мямлил не свои.

Я жала мудрыя змеи

желал обресть устами.

Но нет его в уставе.

А белизна с голубизной

не сжаливались надо мной,

не слали Шестикрыла.

Кругом- свиные рыла.

А самый крупный мелкий бес

с оружием наперевес

стоял фланговоправым

под флагом, под кровавым.

И я, взглянув на эту гнусь,

молча поклялся: «Не клянусь

служить твоим знамёнам,

проклятьем заклеймённым.

Не присягаю, Сатана,

тебе служить, иди ты на…

Карай меня, попробуй,

тупой твоею злобой!»

Как труп, застывший на посту,

безмолвную присягу ту

я принял там, в пустыне,

и верен ей поныне. (с. 378)

 Здесь необычайно наглядно видны все особенности лосевской поэтики. Уже из заглавия явствует, что стихотворение – перепев пушкинского «Пророка». Но перепев, так сказать, навыворот, с заменой пушкинского ангельского, а затем божественного, присутствия – дьявольским (попутно тем самым реализуется содержащаяся в первой строфе «Пророка» перекличка с Данте). Демоническое начало, в свою очередь, снижается посредством его включения в гоголевский («свиные рыла») и сологубовский («мелкий бес») цитатный пласт. Но сама пушкинская ситуация встречи героя с надчеловеческим началом, встречи, изменяющей судьбу человека, сохранена. И в то же время искажена до противоположности. Пушкинский герой претерпевает болезненное, мучительное, кровавое превращение из одинокого, слабого, слишком человеческого, празднословного и лукавого, как его речь, существа, в исполненное божьей воли орудие, выходя из пустыни – к людям. Герой Лосева, недвусмысленно автобиографический, не нуждается в преображении, ибо он изначально выше окружающего его мира – мира, полного таких же, как и он, людей, но видящегося ему пустыней, в которой если кто и водится, так только мерзкие в своей ничтожности бесы. Это позиция, полная скрытого и не очень высокомерия, да ещё и внутренне слегка двусмысленная: ну хорошо, герой не присягает «знамёнам, проклятьем заклеймённым» (вот и ещё одна перелицовка – на этот раз Эжена Потье), и поныне верен этой присяге. Не присягнув в 1959-м, чем же он занимался до 1976-го, до эмиграции? Насколько известно, не сидел, как толстовец, не скрывался в лесах, как Александр Добролюбов, не работал дворником, как – по легенде — Андрей Платонов. То есть его подвиг –это кукиш в кармане? Тогда сравнение (да, конечно, пародийное) с «Пророком» совсем перестаёт работать, да к тому же начинаешь замечать в нём и некие вряд ли предусмотренные автором неувязки, ну например: «Я жала мудрыя змеи/желал обресть устами./ Но нет его в уставе». Конечно, рифма «устами-уставе» роскошная, не хуже чем у Дмитрия Минаева или Ивана Мятлева, но вот образ за нею скрывается какой-то корявый: да кто ж, помилуйте, предполагает, что оный дар может таиться в воинском уставе? Возникает комический эффект, направленный уже не на героя и окружающий его ад, а на самого автора, допустившего – ради чёрного словца – такой смысловой ляп. При этом тональность стихотворения явно меняется в последней строфе, звучащей почти гордо, почти лютеровским «Ich kann nicht anders», но от этого она производит и вовсе анти-пушкинское впечатление, ибо полнится какой-то неприятной не гордостью, а гордыней.

***

Не присягнув Сатане, Лосев тем не менее унёс за границу не Родину на подошвах, а тень Люциферова крыла, от которой его герой не в силах освободиться. Присутствие советского мира – это неотъемлемая часть души героя (автора?), превращающая его в своего рода одержимого. Подобно бесчисленным анекдотическим персонажам, у которых вид любого предмета рождает ассоциации с сексом, герой Лосева видит присутствие советского Сатаны повсюду. Вот «В прирейнском парке» (из цикла «Путешествие»), одно из виртуознейших его стихотворений, в отличие от предыдущего, почти во всём блюдущее вкус и меру, почти точное в каждом слове и знаке:

 В парке оркестр занялся дележом.

Палочкой машет на них дирижёр,

распределяет за нотою ноту:

эту кларнету, а эту фаготу,

эту валторне, а эту трубе,

то, что осталось, туба, тебе.

В парке под сводами грабов и буков

копятся горы награбленных звуков:

чёрного вагнера, красного листа,

жёлтого с медленносонных дерев —

вы превращаетесь в социалиста,

от изобилия их одурев.

Звуки без смысла. Да это о них же

предупреждал ещё, помнится, Ницше:

«Ах, господа, гармоническим шумом

вас обезволят Шуберт и Шуман,

сладкая песня без слов, господа,

вас за собой поведёт, но куда?»

В парке под музыку в толпах гуляк

мерно и верно мерцает гулаг,

чешутся руки схватиться за тачку,

в сердце всё громче лопаты долбёж.

что ж ты, душа, за простую подачку

меди гудящей меня продаёшь? (с. 61)

 Всё-таки не обошедшееся без неловкого смешения единственного числа со множественным («оркестр занялся дележом» – «палочкой машет на них дирижёр»), стихотворение в то же время демонстрирует поэтическую манеру Лосева с сильной стороны. Оно исключительно ритмично, неодолимая страсть к каламбурам держится в рамках, достигая благодаря этому снайперской точности в словосочетании «красного лИста», в стилизованной якобы-цитате из Ницше слышится восхитительно архаизированная интонация. Но почему звуки немецкого духового оркестра вызывают из небытия именно тачку и долбёж лопаты? Земля Германии полна своих злых чар, её музыка скорее вызывает из небытия не ГУЛАГ, а Освенцим, и уж никак не превращение в социалиста – то, что может грозить в прирейнском парке человеку, заслушавшемуся звуков без смысла. Оптика Лосева – это оптика, преломляющая мир особым образом, оптика, через которую окружающее предстаёт окрашенным в зловещие тона неотступного присутствия советского Сатаны. Отказ от присяги поэта не спас…

Лосев 2

***

В одном нельзя не согласиться с А. Скворцовым: в отношении человека как такового Лосев и впрямь особых иллюзий не питает. Даже в отношении человека культуры – вернее, в отношении человека культуры особенно. Дихотомичность – базовая черта лосевского мировоззрения. Он исключительно зорко видит изнанку бытия, он, как андерсеновский Кай с осколком зеркала троллей в глазу, замечает, глядя на розу, прежде всего точащего её червя. Отсюда один из главных болевых узлов лосевского художественного мира – его безиллюзорность. Надо отдать поэту должное: этот крест он несёт мужественно и не исключает из тёмного луча своего беспощадно трезвого зрения никого, в том числе себя. Программную ясность это вИдение мира обретает в стихотворении «Записки театрала». Великий актёр Амвросий Бучма потрясает зрителей в роли убитого горем отца:

 Он обернулся к публике спиной,

и зал вдруг поперхнулся тишиной,

и было только видно, как одной

лопаткой чуть подрагивает Бучма.

И на минуту обмирал народ… (с. 269).

 Но это лишь аверс, одна сторона, парадный фасад:

 Но бес театра мне сумел шепнуть,

что надо расстараться как-нибудь

из-за кулис хотя б разок взглянуть

на сей трагический момент в спектакле (с. 270).

 Был ли это геваровско-лесажевский Хромой бес, гораздый поднимать крыши с домов, обнажая внутренности городского муравейника, или злой-презлой творец демонического зеркала, но своего он достиг:

 И вот мы слышим – замирает зал –

Амвросий залу спину показал,

а нам лицо. И губы облизал.

Скосил глаза. И тут пошла умора!

В то время как, трагически черна,

гипнотизировала зал спина

и в зале трепетала тишина,

он для своих коронный номер выдал:

закатывал глаза, пыхтел, вздыхал,

и даже ухом, кажется, махал,

и быстро в губы языком пихал –

я ничего похабнее не видел (там же).

 После этой блистательно-гротескной зарисовки следует кульминация, в которой напряжение достигает звенящей полноты:

 И страшно было видеть, и смешно

на фоне зала эту рожу, но

за этой рожей, вроде Мажино,

должна быть линия – меж нею и затылком.

Но не видать ни линии, ни шва.

И вряд ли в туше есть душа жива (там же).

 Вот это отсутствие водораздела между спиной и лицом Бучмы, между Джекилом и Хайдом превращается для героя в самое настоящее откровение, переворачивающее весь его мир с его привычной и уютной системой координат:

 Я разлюбил театр и едва

ли не себя в своём усердье пылком (там же).

 Но всякое потрясение есть шаг к росту, за всякой аристотелевской катастрофой должно следовать более глубокое понимание мира. И лосевский герой его обретает:

 Нет, мне не жаль теперь, что было жаль

мне старика, что гений – это шваль.

Я не Крылов, мне не нужна мораль.

Я думаю, что думать можно всяко

о мастерах искусств и в их числе

актёрах. Их ужасном ремесле.

Их тренировке. О добре и зле.

О нравственности. О природе знака (с. 270 – 271).

 И это понимание разочаровывает донельзя. Вместо мужественного взгляда ни мир, в котором неразрывно сплелись трагическое и шутовское, нам предлагается вялый релятивизм, не горячая и не холодная констатация того, что в мире хватит места любым точкам зрения, блохи все не плохи, ибо все чёрненькие и прыгают, и даже добро и зло с нравственностью в придачу – вещи, на которые можно смотреть совсем по-разному. Демократическая уравниловка в худшем её варианте.

Осколок дьявольского зеркала, сидящий в глазу Лосева, заставляет его по-своему видеть и извечную антиномию поэтического бытия, выведенную Пушкиным (ничтожность, превосходящая ничтожность детей ничтожных света – но и встрепенувшаяся душа при касании божественного глагола). Лосев следует этой формуле – с одним очень важным нюансом: там, где у Пушкина «но», у Лосева «и». Более того: в стихах Лосева мы видим обратную последовательность в этой формуле. У Пушкина вначале ничтожность, затем встрепенувшийся орёл, у Лосева – вначале пиитическое парение, а потом с железной закономерностью следует низвержение в копеечные расчёты. Ну, например:

 Сомнительный штаб-ротмистр Фет

следит за ласточкой стремительной,

за бабочкой, и мир растительный

его вниманием согрет.

Всё это – матерьял строительный,

и можно выстроить сонет,

и из редакции пакет

придёт с купюрой убедительной (с. 161).

 Или:

 …набив в портмоне гонорара,

Выходит на Невский поэт.

Он грустен: «Обложка по Сеньке.

Халтура за медные деньги.

Заезжен размер, а строфа

Разношена старой галошей» (с. 177).

 Нерасторжимость двух этих состояний поэта – это лосевская боль и его морок. Избавиться от него он не в состоянии; впрочем, с редкой последовательностью он примеряет эту нерасторжимость и на себя, так что в этом можно видеть пример не столь уж частой в литературе беспощадной искренности и трезвости самооценки, а не навязшее в зубах бравирование своей противоречивостью. Вот если бы ещё почаще вспоминать о встрепенувшейся душе… но это уже был бы не Лосев.

***

Мир стихов Лосева кажется густо населённым. Одних только адресатов стихотворений наберётся несколько десятков, а тут ещё многочисленные герои, чаще всего – реальные лица, от Сведенборга до Мережковского с Гиппиус. Но вчитавшись, понимаешь, что круг тех «мы», в число коих поэт готов себя включить, не так уж широк. Вот стихотворение под номером V из цикла «Продлённый день». Речь о знакомых автора по журналу «Костёр», «прозрачных юношах, невзрачнейших девицах». Судьба им всем – судьба? А может, автор? – определила чётко очерченный удел:

 И время шло, ни с кем не церемонясь,

и всех оно по кочкам разнесло.

Те в лагерном бараке чифирят,

те в Бронксе с тараканами воюют,

те в психбольнице кычат и кукуют,

и с обшлага сгоняют чертенят (с. 52).

 Лагерь, эмиграция, ссылка. Других вариантов судьбы в этом мире не предусмотрено. Представим себе, что герои поэтического мира Пушкина – это только декабристы и Чаадаев, а Пастернака – только неокантианцы и вхутемасовцы. Некорректно? Но других судеб в мире Лосева нет. Когда он пытается выйти за границы этого – посмотрим трезво, не через диссидентское увеличительное стекло – крайне узкого круга судеб, он становится глухим к душам и жизням, он теряет всякую способность сопереживать и понимать.

Вот страшное стихотворение «Валéрик». Уже в заглавии чувствуешь некоторую неловкость – как-то не очень смотрится эта очередная языковая игра, омографическое обыгрывание названия одного из самых пронзительных лермонтовских стихотворений. Повествование идёт от лица солдата, погибшего в Афганистане. Его речь убога, его мир убийственно примитивен:

 Конечно, чечмеки, мечети,

кино подходящего нет,

стоят, как надрочены, эти,

ну, как их, минет не минет…

Трясутся на них «муэдзины»

не хуже твоих мандавох… (с. 18).

 По-моему, это просто плохие стихи. Они плохи абсолютной неспособностью влезть в шкуру человека, принадлежащего к другому социальному слою. Почему герой не может запомнить слово «минарет», но может – «муэдзин»? Чтобы сделать его ещё попротивнее и попримитивнее, щедро повторив слово «минет»? Кем нужно быть, чтобы сказать о муэдзинах «трясутся»? Разве это хоть сколько-нибудь бросающееся в глаза человеку иного мира свойство муэдзина, которого в любом мусульманском городе прежде всего слышно, а не видно?

 Машина мотнулась направо.

Я влево подался, в кювет.

А тут косорылых орава,

Втащили в кусты и привет (с. 19).

 Спокон веков косорылыми называют жителей Юго-Восточной Азии, а уж никак не афганцев. Уж раскосость – ну никак не отличительная черта магометан.

 Фуфайку, фуфайку забрали.

Ну, думаю, точка, отжил.

Когда с меня кожу сдирали,

я очень сначала блажил (там же).

 За этими вроде бы шокирующими подробностями не чувствуешь боли – боли автора. Или, поскольку герой явно мог бы стоять в шеренге тех самых мелких бесов, которые были так противны автобиографическому «я» из «Как труп в пустыне», расточать на него жалость – неуместная роскошь?

***

Рискну высказать вот какое предположение. Отторжение советского бытия в творчестве Лосева – не первооснова, а лишь наиболее яркое и последовательное выражение куда более глубокой константы его мировоззрения. Это последовательное и упорное недоверие ко всем надличностным ценностям, ко всему, что поднимается над уровнем индивида с его наклонностями, взглядами, его системой нравственных предпочтений. Советский мир стал, скорее всего, лишь катализатором этого отторжения, вызвав совершенно осознанную реакцию – уход от идеологии модерна с его Большими Идеями, претендующими на то, чтобы организовать хаос существования, а иногда и с той или иной степенью полноты осуществляющими задуманное[3]. Реакция Лосева на мир двадцатого столетия, мир низверженного, после очередной грандиозной попытки осуществиться, модерна, прОклятого и осмеянного, – это реакция принципиально частного человека, человека, последовательно, упорно, талантливо ставящего слово «я» выше слова «мы»:

А в будущее слов полезешь за добычей,

лишь приоткроешь дверь, как из грядущей тьмы

кромешный рвётся рёв – густой, коровий, бычий

из вымени, мудей, из глыбы слова «мы» (с. 365).

Четверостишие с редкой полнотой поясняет, что такое для Лосева «мы». Это нечеловеческое, скотское начало, утратившее дар речи, символ стадности, да ещё и с демоническим оттенком – ведь не случайны здесь и образ тьмы, и эпитет «кромешный». А в сочетании слов «из глыбы» явственно сквозит «Из-под глыб», сборник статей, ставший символом антикоммунистической публицистики, по определению Лосева, «славная, сильная книга» (с. 448). Та же позиция в лосевской прозе сформулирована не менее отчётливо: «Я всем сердцем понял, что печься о счастье дальнего от себя, полагать себя знающим, чтó для другого благо, а чтó зло, — от лукавого» (с. 439).

И ведь эту позицию можно не просто понять – с нею вполне можно солидаризироваться, а уж отказать ей в некоем стоическом мужестве и вовсе не получится. Но рано или поздно встаёт вопрос о том, чем приходится заплатить за эту позицию – и цена оказывается не так уж и мала.

Первое, что приходит на ум, – это выпадение из истории. В поэзии Лосева очень много обращений к историческим фигурам и сюжетам, но в ней нет самого чувства истории, ощущения пронизывающего её смысла. В лосевских стихотворениях вершится исторический карнавал, времена сливаются в единый бессмысленный хоровод, эпохи перетекают друг в друга:

 Смутное время. Повесть временных тел.

Васнецов опознает бойцов по разбросанным шмоткам<…>

Едет на белом коне Истребитель, он базуку снимает с рамен.

Шороху он наведёт в генетическом фонде.

Он поработал уже на восточном фронте.

Теперь на западном жди перемен (с. 298; не могу опять-таки не отметить неточное словоупотребление – базуку носят не на раменах, сиречь плечах, а за спиной).

 А дальше вот чего было дарвин энгельс клод бернар завалились на базар

купите ка укропа у питекантропа эвон гляди тка

бабка троглодитка продаёт юбку джерси вязала из собственной шерсти (с. 174).

По реке плывёт корзинка, из неё звучит «Уа!».

Тень невидимого Бога накрывает храм Изиды.

Дойстойевский ищет Бога вместе с графом Толстуа.

Чек вручён с аплодисманом, Митя с Зиной будут сыты (с. 306).

 И вот так длится, длится, длится. И Сведенборг переживает свой судьбоносный мистический опыт в то ли лондонском, то ли петербургском отеле, а негр-служитель, внося канделябр, думает: «С утра он не был, вроде, сед,/забавный этот швед» (с. 160). И восемнадцатый век в одноимённом стихотворении проплывает по реке «бардаком золотым», но забывает свои декорации, и вот «волглые избы, часовня, паром» оседают его остатками в настоящем времени.

Надо ли говорить, что подобный взгляд обесценивает всю тысячелетнюю, восходящую к Августину, традицию восприятия исторического времени как качественного изменения, как смену одной эпохи другой – отличной от неё? Если нет этого восприятия, то существование человека теряет что-то очень важное, теряет некую ценностную сетку координат, потому что лишается прошлого и будущего как состояний, не похожих на настоящее. Круг вместо линии, прямой ли, ломаной ли – это замыкание человека в циклическом бытии языческих миров. И в словах Лосева «Я не надеюсь уловить смысл истории. Он есть, безусловно, но не с нашими возможностями его улавливать… Пусть будет, что будет, а зачем оно все—не наш вопрос»[4] мне слышится не смирение, а капитуляция, поспешный уход от чего-то большого и тем самым пугающего.

***

И всё же отпадение от истории – ещё не самая серьёзная плата за погружение в частное бытие. Ещё более серьёзная опасность, таящаяся на этом пути, заключается в прогрессирующем мельчании самого поэтического бытия. На примере Лосева исключительно отчётливо видно, как мелеет стихотворное русло принципиально отказавшегося от масштабного вИдения мира даже столь талантливого поэта.

Я уже поминал лосевскую неспособность влезть в шкуру человека, не принадлежащего к его социальной страте. Ещё пример, для полноты картины: стихотворение «М», по-лосевски брезгливая картина советской Москвы, охваченной торжеством парада:

 Конечно, праздник – пьянка и расход:

летят шары, надуты перегаром,

и вся Москва под красным пеньюаром

корячится. Но это же раз в год.

<…>

Раз в год даёшь разгул, доступный всем.

Ура, бумажный розан демонстраций (с. 16).

 Рождённые в СССР поймут моё недоумение, а остальным поясню, что в Советском Союзе праздничные демонстрации происходили не «раз в год», а дважды: первого мая и седьмого ноября. Чем объяснить лосевскую, мягко говоря, неточность – в толк не возьму.

В поздних сборниках всё чаще у Лосева появляются стихотворения, опирающиеся на столь уж частный опыт, на столь уж микроскопический повод, что читателю мало-мальски непосвящённому не прочесть их без подробных комментариев, например, «18 — 20 сентября 1989 года», где фигурируют «заботливый Мак-Миллин», «добрый Джерри Смит», «дотошный Мартин Дьюхирст». Ясно, что это слависты, но для слишком уж многих читателей за этими именами не стоит ничего, и оценить точность или ироничность авторских эпитетов они вряд ли в состоянии. Или «Сон о юности»: «Вдруг в Уфлянд сна вбегает серый вольф», «где Рейн ярится и клубится Штейнберг» (с. 341). Конечно, читатель, скажем, Довлатова узнает в этих именах круг полуподпольных ленинградских писателей 60-х годов, но, положа руку на сердце, становится ли в этих образах – виртуозных, остроумных, кто бы спорил? – личный, неповторимый, узкобиографический опыт автора опытом общим, способным перерасти рамки поэтического междусобойчика? Попросту говоря, кроме восхищения мастерством автора, способны ли такие стихи дать ещё что-нибудь?

Артём Скворцов в цитировавшейся статье, стремясь оборонить своего героя от подобных упрёков, традиционно упоминает формулу Жуковского, помечавшего некоторые свои стихи словами «für Wenige», «для немногих». Но ведь другие стихотворения Жуковский печатал, скажем, в самом многотиражном из тогдашних журналов — в «Вестнике Европы». Да и возможна ли поэзия, обращённая к немногим не по своим объективным свойствам, а по сознательной авторской установке? И велика ли ценность такой поэзии в случае её возможности?

Я ни в коей мере не хочу преуменьшить значимость поэзии Лосева. Многие его стихотворения или строчки уже, думаю, навсегда стали частью моего собственного внутреннего мира. Но это не мешает мне видеть в лосевском пути тупик, из которого нужно искать выход. Самого Лосева только самоирония спасала – да и то не всегда – от превращения в некое подобие, скажем, Альфреда Теннисона или какого-нибудь из столь презираемых им советских стихотворцев, вроде Михалкова, замурованных в своём непоколебимом самодовольстве нашедшего свою частную правду. «В искусстве размах важнее вкуса», говорит один из героев Марка Алданова, и это справедливо и по отношению к поэзии. Только ленивый, кажется, не цитировал в качестве лосевского манифеста стихотворение «Научился писать, что твой Случевский…». Что ж, не буду уклоняться от торного пути. Вот его завершение:

 И когда кулаком стучат ко мне в двери,

когда орут: у ворот сарматы!

оджибуэи! лезгины! гои! —

говорю: оставьте меня в покое.

Удаляюсь во внутренние покои,

в прохладные сумрачные палаты (с.332).

 Для кого как, а для меня в этих строчках главное – два последних эпитета. «Прохладный» — не холодный и не жаркий («тёплый» — всплывает по аналогии, и тут же вспоминаешь ангела Лаодикийской церкви), «сумрачный» — не светлый и не тёмный. Внутренние покои – царство промежуточного состояния, ровного, умеренного климата; «оставьте меня в покое» — просьба, лишённая даже пушкинской ярости, обжигающей слова «Подите прочь!». Всё-таки это так непривычно для русской поэзии – просьба оставить в покое. Всё-таки так странно видеть поэтический мир, в котором нет места «за всех расплачУсь, за всех расплАчусь», «труда со всеми сообща», «уюта – нет, покоя – нет», «ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля».

Даже уходя от толпы, даже избегая торжищ и ристалищ, поэзия всегда сохраняла то, что роднило её с остальными. Лосев, почитатель и во многом ученик русских формалистов, не мог не помнить их императива: в литературе уникален приём, но материал – всеобщ. Будучи сколь угодно своеобразными и неповторимыми в своей поэтике, уходя сколь угодно далеко от любых, даже созданных ими самими канонов, поэты всегда сохраняли способность говорить не только от своего лица, выходить за пределы частных тем, не бояться оперировать такими категориями, как вечность и время, родина и народ. Пушкинский пророк слышит главный завет бога: «Исполнись волею моей». Не своей! Нет ничего более противного духу поэзии, и не только русской, чем культ самовыражения, чем утверждение частного бытия как нормы.

***

Непреходящая, как мне кажется, заслуга Лосева в том, что он с впечатляющей и беспощадной искренностью, с виртуозным мастерством и предельной последовательностью свидетельствует: путь частного человека в поэзии, путь, которым с 60-х – 70-х годов шли очень многие стихотворцы и внутри страны, и в эмиграции, – это тупик. Он уже породил грозное и не до конца ещё осознанное во всех своих последствиях явление – интернет-поэзию, бесчисленное множество самовлюблённых и оперирующих только своими, частными мерками виршеписцев. Если у русской поэзии есть будущее, оно – в выходе из прохладных и сумрачных покоев в сколь угодно неуютный, пугающий, непонятный мир. Пора перестать наблюдать за тем, как «отражается луна в лысине поэта» и вновь попытаться выучить осмеянный и совершенно не понятый урок:

 Вот стихи, а всё понятно,

Всё на русском языке.

 

[1] Лосев Л.В. Собранное: Стихи. Проза. – Екатеринбург: У-Фактория, 2000. С. 416. В дальнейшем все цитаты из произведений Льва Лосева приводятся по этому изданию с указанием страницы.

[2] Скворцов Артём. Трагедия под маской иронии. Лев Лосев// Вопросы литературы. 2009. № 5 С. 76.

[3] О постмодернистской природе лосевской поэзии, думаю, нет смысла распространяться отдельно. Он словно задался целью послужить наглядным пособием для пытающихся постигнуть сию премудрость студентов-гуманитариев.

[4] «Я чувствую Бродского обворованным» //Огонёк. 2008. № 44. Цит. по: http://www.ogoniok.com/5070/27/

В закладки: постоянная ссылка.

One Comment

  1. «Глыба слова «мы»» – это из футуристического манифеста «Пощёчина общественному вкусу».

    См. пункт 4:

    «Стоять на глыбе слова «мы» среди моря свиста и негодования».

    Так что «славная книга» «Из-под глыб» ровно никакого отношения к этому четверостишию не имеет. Странно, что автор статьи этого не увидел – невзирая на явные указания («будущее слов», «грядущая тьма»). А, в свою очередь, «кромешный рёв», «коровий, бычий», «из вымени» – образный ряд, несомненно, имеющий в виду одну из самых известных книг русского футуризма «Простое как мычание» В.В. Маяковского.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *