10 ключевых текстов русской поэтической дантеаны

2021 год был годом Данте: в сентябре исполнилось 700 лет со дня смерти поэта. Prosodia провожает этот год 10 ключевыми стихотворениями русскоязычных авторов, связанными с именем, судьбой и наследием Алигьери.

Рыбкин Павел

10 ключевых текстов русской поэтической дантеаны

Сразу предупредим читателя: разговор будет пунктирным. Да, это предусмотрено самим форматом подборки, но дело осложняется тем, что мы выбирали не просто стихи, мы выбирали поэтов, а значит, многих вынуждены были пропустить.

К 650-летию со дня рождения Алигьери вышла антология «”И я, как тень, бреду за Дантом…” Данте в русской поэзии (1895 – 2015 гг.)» Это сразу 62 имени, причем без Иосифа Бродского и Ольги Седаковой, крупнейшего на сегодня российского поэта-дантоведа. Как нетрудно заметить из названия, в книге пропущен почти весь XIX век, хотя в избранном контексте заслуживает упоминания не только Александр Пушкин, с которого все началось, но и как минимум Вильгельм Кюхельбекер, Степан Шевырев, Аполлон Майков, Аполлон Григорьев, Дмитрий Минаев, Александр Дружинин, Владимир Соловьев.

Составители поэтической антологии, пока что единственной в своем роде (полный список других антологий по теме представлен в монографии Лады Пановой «Итальянясь, русея. Данте и Петрарка в художественном дискурсе Серебряного века от символистов до Мандельштама», М., 2019), – так вот, составители своего выбора не пояснили. Мы из этого тайны делать не будем.

Главными критериями служили авторитет поэта и объем произведений. Кроме Пушкина, нам тоже пришлось пропустить весь XIX век – Дантеана в этом время тяготела к широкой лироэпической и драматической формам. В ХХ веке пришлось отказаться не только от поэм, хотя их меньше («Опасная сторона» Леонида Хаустова, «Сошествие в ад» Юрия Кузнецова), но и от поэтических циклов, в первую очередь тех, откуда сложно вычленить отдельный текст без потери общего смысла. Так, с тяжелым сердцем мы пожертвовали двумя «Беатриче», Николая Гумилева и Давида Самойлова.

Дополнительным критерием стала глубина погружения поэта в судьбу и творчества Данте. С этой точки зрения пришлось отказаться от Владимира Маяковского. Безусловно, он близок к Данте типологически – как эпик и лирик в одном лице, как певец переходной ко всему лучшему эпохи и поклонник своей, очень, впрочем, своеобразной Биче-Лилички (см. книгу «Тринадцатый апостол» Карла Кантора). Но рядом с такими знатоками Алигьери, как Валерий Брюсов, Вячеслав Иванов, Анна Ахматова и Осипа Мандельштам, ему совершенно нечего делать.

В 2011 году вышла двухтомная антология «Данте: pro et contra». Просто с оглядкой на это название мы решили дать голос большим поэтам, которые не вполне разделяют всеобщий восторг перед великим флорентинцем, например Александру Кушнеру.

Пунктир завершается именами Иосифа Бродского Дмитрия Александровича Пригова. Конечно, и после них поэты обращаются к творчеству Алигьери, но это пока что эти двое - последние авторы, которых в той или иной степени справедливо называть «новый Дант».

Итак, пунктир описан. В каждой из его точек разговор, возможно, будет несколько более многословен, что предполагается в подборках. Просим нас извинить – слишком уж обширна избранная тема – и желаем приятного чтения!
0из 0

1. Александр Пушкин. У истоков

* * *
I.

И дале мы пошли — и страх обнял меня...
Бесенок, под себя поджав свое копыто,
Крутил ростовщика у адского огня.

Горячий капал жир в копченое корыто,
И лопал на огне печеный ростовщик.
А я: «Поведай мне: в сей казни что сокрыто?»

Виргилий мне: «Мой сын, сей казни смысл велик:
Одно стяжание имев всегда в предмете,
Жир должников своих сосал сей злой старик

И их безжалостно крутил на вашем свете.»
Тут грешник жареный протяжно возопил:
«О, если б я теперь тонул в холодной Лете!

О, если б зимний дождь мне кожу остудил!
Сто на сто я терплю: процент неимоверный!» —
Тут звучно лопнул он — я взоры потупил.

Тогда услышал я (о диво!) запах скверный,
Как будто тухлое разбилось яицо,
Иль карантинный страж курил жаровней серной.

Я, нос себе зажав, отворотил лицо.
Но мудрый вождь тащил меня всё дале, дале —
И, камень приподняв за медное кольцо,

Сошли мы вниз — и я узрел себя в подвале

II.

Тогда я демонов увидел черный рой,
Подобный издали ватаге муравьиной —
И бесы тешились проклятою игрой:

До свода адского касалася вершиной
Гора стеклянная, [как Арарат] остра —
И разлегалася над темною равниной.

И бесы, раскалив как жар чугун ядра,
[Пустили вниз его смердящими] когтями;
Ядро запрыгало — и гладкая гора,

Звеня, растрескалась колючими звездами.
Тогда других чертей нетерпеливый рой
За жертвой кинулся с ужасными словами.

Схватили под руки жену с ее сестрой,
И заголили их, и вниз пихнули с криком —
И обе сидючи пустились вниз стрелой...

Порыв отчаянья я внял в их вопле диком;
Стекло их резало, впивалось в тело им —
А бесы прыгали в веселии великом.

Я издали глядел — смущением томим.


В связи с Данте Пушкин сегодня, пожалуй, больше всего известен по хрестоматийной строчке «Суровый Дант не презирал сонета…» (1830) – но к ней мы вернемся в конце нашего разговора. Сейчас для нас важнее «И дале мы пошли…». Стихотворение было напечатано в IX т. собрания сочинений поэта в 1841 г. под среди «Подражаний Данту» (редакторское название). Это было второе из таких «Подражаний…». Первое – «В начале жизни школу помню я…» – датируется предположительно октябрем 1830 года, т.е. написано (тоже терцинами) во время первой болдинской осени. Второе появилось (опять-таки предположительно) во второй половине 1831 или в начале 1832 г.: из Болдина в него явно пришел карантинный страж с вонючей жаровней.

По замечанию Вадима Вацуро, для Пушкин Алигьери был гений «суровый» и даже «дикий». Тут, возможно, давала о себе знать и юношеская любовь «нашего всего» к Вольтеру, который считал великого флорентинца и вовсе сумасшедшим, а «Божественную комедию» – чудищем. Заметно и влияние Батюшкова, который первым применил к Данте эпитет «суровый» в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык». Тем не менее стихотворение считалось шутливым: все без исключения исследователи отмечают его пародийное звучание. Но вот о том, что именно служит здесь предметом пародии, мнения расходятся.

Весьма вероятно, что Пушкин высмеивал неудачи с переводом Павла Катенина первых трех песен «Ада» (1827–1828). Как заметил Ю. Тынянов, «соединение крайних архаизмов с просторечием давало семантическую какофонию, приводящую к комизму». Например:

А вслед за ним волк ненасытно жадной,
Пугающий чрезмерной худобой,
Губительной алчбою безотрадной,

Толикий страх нанес он мне собой,
Столь вид его родил во мне отврата,
Что я взойти отчаялся душой.

Однако Пушкин и сам не скупится на подобные перлы, чего стоит хотя бы фраза «И лопал (не лопался! – П.Р.) на огне печеный ростовщик». Комический эффект усугубляется еще и тем, что, в отличие от Катенина, Александр Сергеевич использует в своих терцинах торжественный шестистопный ямб. Это тем более важно, что в дальнейшем «на месте ломаного дантовского одиннадцатисложника» (формулировка Ольги Седаковой) мы будем наблюдать почти исключительно пятистопный ямб – как предложил и сам Пушкин в первом своем «Подражании».
Рискнем предположить, однако, что дело здесь не только и даже не столько в пародии, сколько в сознательной ориентации на самого Данте, буквально – на его rime aspre e sottili, т.е. «колючие и ранящие созвучья» (пер. О. Седаковой). Степан Шевырев в своей диссертации «Данте и его век» сравнит язык «Божественной комедии» с Геркулесом, выбивающимся из своих пеленок: всякое движение сильно, естественно, но резко и не имеет пластики вполне развитого возраста.

Пушкин с его исключительным слухом вряд ли мог этого не почувствовать, иначе он, возможно, ограничился бы только напевным пятистопником «В начале жизни школу помню я…» Похоже, что речь здесь и вовсе идет о сознательном испытании возможностей родного языка в области высокого поэтического косноязычия.

Владимир Маяковской в «Себе, любимому, посвящает эти строки автор» (1916) напишет «Если б быть мне косноязычным, как Дант…» в том же смысловом ряду, что и «О, если б я нищ был! Как миллиардер!» Ясно, что с Алигьери Владимир Владимирович был знаком очень поверхностно. Данте из заданного ряда выпадает – он очень часто именно что косноязычен. Даже в непревзойденном переводе «Божественной комедии» Михаила Лозинского, который иногда упрекают в подчеркнутой, архаизирующей гладкописи, хватает и грубостей, и даже откровенно «совиных» стихов (выражение В. Маркова, автора работы «О русском “Чучеле совы”»). И все они вполне отвечают духу и букве оригинала.

Вспомните: вроде бы Данте в Аду и «страшно Загребал» (прозвище бесов в Злых Щелях), но читать об этом смешно. Так же смешно читать и о перевернутых спиной к лицу прорицателях, чей «плач печальный / Меж ягодиц струился бороздой» (непонятно даже, идет тут речь о русле, по которому текут слезы, или о самом их потоке – в первым случае это «бороздой» явно избыточно, во втором – абсурдно).

Корявости канонического перевода – тема отдельного исследования. Здесь достаточно отметить, что и у образцового Лозинского, и в оригинале, в точности как у Катенина, определенно присутствуют грубости, просторечие и «совиные» стихи: «А те под ливнем воют, словно суки; прикрыть стараясь верхним нижний бок» (бока вообще-то бывают правый и левый, не верхний и нижний, да простятся нам эти мелочные придирки).

Пушкин думал не только шутить. У него тут вообще сложно определить, всерьез говорит поэт или что-то там пародирует: одно переходит в другое. В это смысле показательно сегодня появление сегодня таких интерпретаций «И дале мы пошли…», где на голубом глазу ставится вопрос, за какие такие грехи Пушкин запустил по битому стеклу голышом свою собственную жену (!) и ее сестру (даже страшно уточнить, Александру или Екатерину?). Не в одном же читательском простодушии или, не дай бог, глупости, тут дело. Некое мерцание присутствует в самом тексте. В лице ростовщика, по крайней мере, поэт явно казнил замучивших его кредиторов, тут исследователи единодушны. Забегая вперед, скажем, что именно подобная транзитность пародийного и серьезного высказываний станет потом одной из главных особенностей поэтики Д.А. Пригова.

Пушкин понял в Данте и то, что потом яснее других сформулирует Т.С. Элиот: «Нет другого такого поэта в других языках – даже в латинском и греческом, – который бы являлся образцом для всех поэтов». Будь это иначе, не появился бы автопортрет Александра Сергеевича в лавровом венке и с подписью, повторяющей обращения к Данте – «отец наш» – Альфьери и Байрона: «il gran padre A.P.». Это был шаржированный автопортрет, но набросал его Пушкин всего за год с небольшим до своей последней дуэли, после которой как минимум всем поэтам стало понятно: А.П. – действительно наш отец.

2. Валерий Брюсов. Подземное пламя в действии

Данте в Венеции


По улицам Венеции, в вечерний
Неверный час, блуждал я меж толпы,
И сердце трепетало суеверней.

Каналы, как громадные тропы,
Манили в вечность; в переменах тени
Казались дивны строгие столпы,

И ряд оживших призрачных строений
Являл очам, чего уж больше нет,
Что было для минувших поколений.

И, словно унесенный в лунный свет,
Я упивался невозможным чудом,
Но тяжек был мне дружеский привет...

В тот вечер улицы кишели людом,
Во мгле свободно веселился грех,
И был весь город дьявольским сосудом.

Бесстыдно раздавался женский смех,
И зверские мелькали мимо лица...
И помыслы разгадывал я всех.

Но вдруг среди позорной вереницы
Угрюмый облик предо мной возник.
Так иногда с утеса глянут птицы, –

То был суровый, опаленный лик.
Не мертвый лик, но просветленно-страстный.
Без возраста – не мальчик, не старик.

И жалким нашим нуждам не причастный,
Случайный отблеск будущих веков,
Он сквозь толпу и шум прошел, как властный.

Мгновенно замер говор голосов,
Как будто в вечность приоткрылись двери,
И я спросил, дрожа, кто он таков.

Но тотчас понял: Данте Алигьери.


Марина Цветаева недаром назвала его «героем труда» – Брюсов и в отношении Данте потрудился на славу: среди русских поэтов он написал о нем больше всего стихов. По крайней мере, в антологии поэтической Дантеаны у него самый высокий показатель: 17 текстов (ближайший конкурент, эмигрант Анатолий Гейнцельман, – 11).

На первый взгляд, Брюсов не так уж много прибавил к пушкинским открытиям. Для него Данте тоже в первую очередь автор «Ада», «путешественник по загробью». Он тоже очень суровый тип, тоже модельный поэт – «на всей земле прообраз наш единый». Даже с косноязычием как будто бы полный порядок, вслушаемся, например, в такие строки:

Что за обхватом круга сжатого,
Доступного под грузом век?
Тень к свету Дантова вожатого
Иль червь и в атомы навек?

Однако в действительности у Брюсова происходит серьезный содержательный сдвиг по многим пунктам. Прежде всего, это не веселое косноязычие Пушкина. Это в полном смысле инфернальное, да еще и советское косноязычие: в цитируемых стихах («У Смерти на примете», 1923) говорится о кругах револьверных или ружейных дул и плане души, заключенном в человеческом мозгу. Страшно сказать, но у самого Брюсова его гениальный мозг вынули после смерти для изучения, а пустую черепную коробку набили обрывками газеты «Правда» и в таком виде похоронили поэта (см. В. Недошивин. Адреса любви. М., 2019, с. 193).

«Данте в Венеции», без всяких сознательный отсылок (это доказано литературоведами) повторяет, хотя и в скрытой форме, сюжет одноименного стихотворения Александра Дружинина. Это известный апокрифический сюжет, изложенный еще Боккаччо в первой биографии Данте. Двое старух-торговок (правда, не в Венеции, а в Пизе или в Болонье) встречают на улице Данте. Одна говорит другой: «Знаешь ли… вот этот человек может сходить в ад, когда ему вздумается». «Кто ж этого не знает, – отвечала другая. – Видишь, какой он смуглый и угрюмый». «Данте сознавался, – уточняет в примечании Дружинин, ссылаясь не некую старинную книгу, очевидно, Боккаччо, – что во всю жизнь ни одна похвала не казалась ему слаще такого суеверного отзыва».

У Брюсова здесь никаких торговок нет, но, во-первых, так же, как и у Дружинина, примолкший народ расступается перед Данте (хотя с чего бы, если не знать, что он опален адским пламенем?), а во-вторых, есть опаленный лик (ср. у Дружинина: «Небесный огнь ее (голову – П.Р.) как бы спалил»). И потом, Валерий Яковлевич напрямую обращается к апокрифу в двух других своих стихотворениях: «Больше никогда» (1914) и «Поэту» (1907):

Ты должен быть гордым, как знамя,
Ты должен быть острым, как меч,
Как Данту, подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.

В этом же стихотворении сделано программные для символистского жизнетворчества утверждение:

Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов.

Во флорентинках («Флоренция Декамерона», 1900) Брюсова радует, что им непонятно слово «стыд». В стихотворении «Лето 1912 года» о себе самом сказано:

Губами припадал ко всем земным отравам,
Я знал, как радует, как опьяняет власть…

Стоит ли удивляться, что это опьянение привело его к адскому косноязычию в советских стихах, включая печально знаменитую рифму «тленен – Ленин». Неудивительно и то, что со своими инфернальными установками поэт стал виновником, прямым или косвенным, многих разбитых судеб и даже самоубийств – вспомним Надю Львову или Нину Петровскую.

И все-таки заслуг перед русской поэтической Дантеаной у Валерия Яковлевича не отнять: вместе с другими символистами (как некогда Пушкин вместе с другими романтиками) он заново открыл для российских читателей Алигьери. Первые посвященные ему стихи Брюсов поместил в разделе «Любимцы веков» в книге Tertia Vigilia (1900). В этом он не ошибся – Данте по-прежнему в числе таких любимцев.

3. Вячеслав Иванов. Мистическая мгла

Ad Rosam


Тебя Франциск узнал и Дант-орел унес
В прозрачно-огненные сферы:
Ревнуют к ангелам обитель нег — Пафос —
И рощи сладостной Киферы.

Но твой расцветший цвет, как древле, отражен
Корней твоих земной отчизной:
Ты, Роза милая, все та ж на персях жен,
И та ж под сенью кипарисной.

Таинница Любви, твоя печать горит
На бледном хладе саркофага;
И на снегах твоим дыханьем говорит
Мечу завещанная сага.

В алмазно-блещущем и голубом снегу
Она властительно-напевна;
И снится рыцарю: в дубраве на лугу
Сном непробудным спит Царевна...

О Роза дремная! Кто, мощный паладин,
Твой плен глубокий расколдует?
Кто, лирник избранный, найдет глагол один
И пеньем сферы согласует?

Кто с корнем цвет сроднит? Чей взор не помрачен
Волшебным куревом Киферы?...
Плывут в морях глава и гусли. Рассечен,
Но трижды жив триглав Химеры.

Кто б ни был ты: Геракл, иль в облаке Персей,
Убийца ль Гидры иль Медузы, —
Тебя зовут у волн, где Солнце пел Орфей,
Над Розой плачущие Музы!


Среди символистов, а, может быть, и вообще среди поэтов Серебряного века, Вячеслав Иванов – самый глубокий знаток Данте. Он свободно читал его в подлиннике, переводил, постоянно ссылался на него в статьях и манифестах. В «Поэте и Черни» Иванов называет великого флорентинца последним представителем большого, «истинно мифотворческого искусства в области слова». Эссе «О границах искусства» открывается обширным авторским переводом из «Новой жизни». Книги стихов «Кормчие звезды» и Cor Ardens, а также сборник статей «По звездам» уже своими названиями ясно говорят о связи с Данте: светила, обращением к которыми заканчивается каждая из трех кантик «Комедии», в оригинале называются именно звездами (stelle), а образ пылающего сердца занимает одно из центральных мест в «Новой жизни». Финальный стих «Божественной комедии» Иванов отдельно разбирает в статье с показательным названием – «Мысли о символизме»: именно на поэтическом опыте Данте он основывает свое пониманием этого течения.

Поэт (и вообще художник) во время творческого акта выходит в некие внеположные действительности сферы и созерцает идеальные сущности, полностью отрешаясь от индивидуальной воли. Но результатом этого акта становится доступный чувственному пониманию символ, выражающий при этом еще и душу народа, на языке которого говорит поэт. Принципиально важно, что происходит не «сообщение новых откровений, а откровение новых форм». Открывается истина, недостижимая, за исключением поэтических, никакими иными средствами. «Экскурс: о секте и догмате» Вячеслав Иванов и вовсе начинает с утверждения: «Итак, Данте – символист!» С подобной прямотой в свои ряды Алигьери не зачисляли, пожалуй, даже романтики.

В отличие от собратьев по цеху, Иванов особое внимание уделял не первой кантике «Божественной комедии», и сегодня самой популярной из всех, а двум последующим. Например, для издательства «Брокгауз и Ефрон» именно он собирался перевести «Чистилище», тогда как «Адом» занимался Брюсов. Эта работа так и не была закончена. Валерий Яковлевич перевел и прокомментировал только первую песнь «Ада», плюс отрывки из третьей и пятой. Из всего ивановского перевода вышла только первая песнь «Чистилища» (в 1982 году, в Оксфорде).
Такое распределение ролей оба поэта отразили и в своих стихах. В посвящении Брюсову, с не очень лестным для адресата названием Mi fur le serpi amiche («С тех пор и стал я другом змей» – отсылка к XXV песни «Ада» и истории святотатца Ванни Фуччи), Иванов пишет:

Уж я топчу верховный снег
Алмазной девственной пустыни
Под синью траурной святыни;
Ты, в знойной мгле, где дух полыни, –
Сбираешь яды горьких нег!

Брюсов, как мы уже видели, явно не без удовольствия исполнял роль поэта, странствующего по адским областям. Об этом же он говорит и в посвящении Андрею Белому:

Лик мой слишком строгий, как певца Inferno,
Девушек смущает тайной прошлых лет,
И когда вдоль улиц прохожу я мерно,
Шепот потаенный пробегает вслед.

Повышенное внимание Иванова к «Чистилищу» и «Раю», а также к «Новой жизни» объясняется тем, что именно здесь у Данте появляется Беатриче (в «Аду» ее нет). Для Иванов же она – не просто символ небесной любви, это воплощение Вечной Женственности. Поэт связал дантовскую символику с философским учением Владимира Соловьева, которое, в свою очередь, сформировалось также не без влияния Данте. Прекрасной Дамой Иванова была его жена, Лидия Зиновьева-Аннибал. В сборнике Cor Ardens ей посвящена целая книга сонетов и канцон «Любовь и смерть», которые М. Кузмин советовал автору снабдить «соединительным текстом», как в «Новой жизни» Данте. Такая же идея придет потом в голову Блоку относительно собственных стихов о Прекрасной Даме, но тоже останется невоплощенной.

Стихотворение Ad Rosam («К розе») служит прологом к пятой книге Cor Ardens. Она называется Rosarium («Розарий»). Розарий – это сразу и католические четки, и цикл молитв, по ним читаемый. Он стоит из четырех кругов, в каждом из которых сгруппировано по пять таинств богородицы: радостные, светлые, скорбные и славные. Иногда отбрасывается первый круг, добавленный совсем недавно, Иоанном Павлом II, и тогда получается, как у Данте, «тройственная поэма» (выражение А. Пушкина).

Поразительно, однако, что ни в этом стихотворении, ни в других текстах «Розария» не возникает собственно Райская Роза Алигьери из XXX и XXXI песней последней кантики. В «Божественной комедии» она рождается из лучезарной реки «топазов огневых» и таинственном образом преображается сначала в круговое озера света, а затем – в некий небесный амфитеатр, на ступенях которого восседают блаженные души, которые одновременно представляют собой лепестки Райской Розы.

Иванов пишет о каких угодно розах – Меча, Преображения, Союза, Возврата, Царского Сына, Пчелиного Жала и пр., но Райская Роза Данте даже не упоминается. Наверное, это нельзя считать недостатком стихотворения и всего «Розария» в целом, но читательский прицел поневоле сбивается. Поэт словно бы стремится объять необъятное, причем не только на земле, но и в небесных сферах. Тем самым, однако, подтверждается правота блоковской оценки: «В. Иванову свойственно миражами сверхикусства мешать искусству». Пожалуй, мешало искусству и то, что эти миражи иногда становились пугающей явью. В своем дневнике Иванов сделал однажды такую запись о посещении праха Лидии Зиновьевой-Аннибал: «Погружая руки в землю могильной насыпи, я имел сладостное ощущение прикосновения к Ее плоти».

Поэту, бесспорно, принадлежит самое почетное место в русской Дантеане. Но его избыточный мистицизм, временами «заземляемый» таким вот жутковатым образом, до сих пор мешает адекватной читательской оценке этого места.

4. Александр Блок. От Данте к «Двенадцати»

Равенна


Всё, что минутно, всё, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.

Рабы сквозь римские ворота
Уже не ввозят мозаи́к.
И догорает позолота
В стенах прохладных базилик.

От медленных лобзаний влаги
Нежнее грубый свод гробниц,
Где зеленеют саркофаги
Святых монахов и цариц.

Безмолвны гробовые залы,
Тенист и хладен их порог,
Чтоб черный взор блаженной Галлы,
Проснувшись, камня не прожег.

Военной брани и обиды
Забыт и стерт кровавый след,
Чтобы воскресший глас Плакиды
Не пел страстей протекших лет.

Далёко отступило море,
И розы оцепили вал,
Чтоб спящий в гробе Теодорих
О буре жизни не мечтал.

А виноградные пустыни,
Дома и люди — всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба.

Лишь в пристальном и тихом взоре
Равеннских девушек, порой,
Печаль о невозвратном море
Проходит робкой чередой.

Лишь по ночам, склонясь к долинам,
Ведя векам грядущим счет,
Тень Данта с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.


Кроме «Равенны» и примыкающего к нему в цикле «Итальянские стихи» текста «Почиет в мире Теодорих…» (май – июнь 1909 года), у Блока есть еще всего два, хотя тоже очень известных стихотворения, связанные с Данте: это "Песнь Ада" и "Она пришла с мороза". Известно, что Александр Александрович внимательно читал «Божественную комедию». Его заметкам на полях работы Томаса Карлейля «Жизнь и произведения Данте» посвящена целая глава в антологии Арама Асояна «Почтите высочайшего поэта…». Такая глубина погружения в судьбу и творчество Алигьери, конечно, выглядит очень скромно в сравнении с трудами Вяч. Иванова и Валерия Брюсова. Тем не менее, русская поэтическая Дантеана без имени Блока непредставима. И, конечно, не потому, что он точнее остальных сформулировал чуть ли не главное клише в восприятии Алигьери – этот его фирменный орлиный профиль, который потом так взбесил Осипа Мандельштама, что тот даже навал Александра Александровича «жертвой сластолюбивого невежества».

Следует обратить внимание, что тень Данте Блоку пела о «Новой жизни». 28 августа 1918 года поэт в своих «Записных книжках» отметил: «Я задумал, как некогда Данте, заполнить пробелы между строками “Стихов о Прекрасной Даме” простым объяснением событий. Но к ночи я уже устал. Неужели эта задача уже непосильна для моего истощенного ума?»
Блок, как и ранее Иванов, не исполнил задуманного, но уже само это намерение, по справедливому замечанию Ефима Эткинда, ставит «Новую жизнь» Данте в более тесную, чем принято думать, связь со «Стихами о Прекрасной Даме».

Нельзя забывать и о том, что свои стихи Блок (в письме Андрею Белому от 6 июня 1911 года) называл «трилогией вочеловечения» – от «мгновения слишком яркого света – через необходимый болотистый лес – к отчаянью, проклятиям, “возмездию” и… – к рождению человека “общественного”, художника, мужественно глядящего в лицо миру...». Эта трилогия по внутреннему смыслу очень близка «Божественной комедии». Причем главным открытием Блока здесь становится именно рождение человека общественного, рождение новой гражданской лирики. Если бы не оно, поэта можно было назвать последователем Вячеслава Иванова – в развитии темы Вечной Женственности, или Брюсова – именно ссылаясь на него («Как Данте, подземное пламя, должно тебе щеки обжечь»), Блок писал, что «искусство есть Ад» и что по его кругам «может пройти, не погибнув, только тот, у кого есть спутник, учитель и руководительная мечта о Той, Которая поведет туда, куда не смеет войти и учитель».

По мнению Ольги Седаковой, в Прекрасной Даме Блока, в отличие от дантовской Беатриче, есть изначально «нечто смутное и сомнительное, в ней есть какая призрачность и едва ли не оборотничество». Такая спутница не может привести поэта к Райской Розе, а только к «белому венчику из роз», «отряду революционных громил» и «святой злобе» «Двенадцати».
Оценка «Двенадцати» может различаться, но сам вектор творческой эволюции Блока определен точно. Именно так представлял себе эту эволюцию и поэт Всеволод Рождественский в стихотворении «Александр Блок». Процитируем его полностью:

Шел все выше он тропами Данта,
Опаленными темным огнем,
Но великая честность таланта
Свет зари положила на нем.

В путь далекий его провожали
Через радуги огненный мост
Гамаюн – птица гордой печали –
И предвестник зари Алконост.

И, как песни слова огневые,
Перед ним в грозовой тишине
Встал сверкающий образ России,
Прискакавший на алом коне.

Как же сердцем за нею не рваться
К воле, к счастью неистовых вьюг?
И за вами он вышел, Двенадцать,
Как поэт, современник и друг.

Страстной правдой горевшее слово
Он от пламени сердца зажег,
И народ не забудет простого,
Благородного имени – Блок.


Не смысла обсуждать качество этих стихов. Главная их ценность – в подтверждении того, что к «Двенадцати» Блок пришел, отталкиваясь от Алигьери, идя его тропами. Для Рождественского такой путь – восхождение,  для Седаковой – нисхождение. Для русской поэтической Дантеаны это в любом случае крайне важный и абсолютно уникальный художественный опыт.

5. Анна Ахматова. «Самый подлинный Данте ХХ века»

Муза


Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.

И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я».


Трудно переоценить значение этих стихов для творчества и судьбы Анны Ахматовой. Написанные в 1924 году, они открывают первый после почти 17-летнего молчания в печати сборник «Из шести книг» (1940). Причем хронологический порядок здесь нарушается дважды, поскольку сначала его переворачивает сам принцип построения сборника – от более поздних стихотворений к более ранним, а затем – это «ранее» стихотворение в начале. «Муза» открывает и сборник «Без перемен» в авторской редакции (1963). Наконец, Ахматова первым среди собственных стихотворений цитирует его в «Слове о Данте». Прочитанное 19 октября 1965 года на сцене Большого театра, в рамках празднования 650-летия со дня рождения Алигьери, это «Слово…» стало ее поэтическим завещанием.

«Я счастлива, – говорится в нем, – что в сегодняшний торжественный день могу засвидетельствовать, что вся моя сознательная жизнь прошла в сиянии этого великого имени…»

Само «Слово а Данте», впрочем, начинается с Беатриче – с ее появления в XXX песни «Чистилища»: «В венке олив, под белым покрывалом,/Предстала женщина…» Именно она, снимая свое покрывало, входит дантовской музой к поэту. Бесспорной отсылкой к «Божественной комедии» служат и слова о диктовке.

«Ахматова считала, – отмечает Р.И. Хлодовский в своей работе, которая так и называется, «Анна Ахматова и Данте», – что подлинные стихи не сочиняются, а всегда пишутся под диктовку кого-то, кто незримо стоит за спиной поэта. В данном случае мысль Ахматовой… перекликается с эстетикой Данте, который, объясняя поэту-архаисту Буонаджунте принципы поэтики нового сладостного стиля, говорил: "Когда любовью я дышу, то я внимателен, ей только надо мне подсказать слова, и я пишу” (“Чист.” XXXIV, ст. 52–54)".

В том, что милая гостья приходит с дудочкой в руке, присутствуют и другие переклички – с «Надписью на книге», которая открывает книгу «Тростник» в сборнике «Бег времени» (1965), с пушкинской «Музой» и, наконец, со «Второй эклогой Данте к Джованни дель Вирджилио»: «Иль непонятно тебе, что дудка божественной силой / Пела? Подобно тому тростнику, что от шепота вырос…» По замечанию Л. Г. Кихнея, здесь объединены «в одну парадигму образы дудки и тростника», с опорой «на мифологический сюжет, повествующий о тростнике, выросшем из тайного (закопанного в землю) слова истины».

Несмотря на то, что ахматовские скрытые цитаты отсылают к «Чистилищу», ее Муза оказывается навсегда связана с адом, и не только с тем, который являлся поэту в его странствии, а прежде всего с тем, что Ахматова пережила наяву. Еще раз процитируем Хлодовского:

Нетрудно почувствовать не просто ритмическую, а глубоко человеческую перекличку между только что процитированным стихотворением «Муза» и прозаическими строками «Реквиема», озаглавленными «Вместо предисловия»: «…Как-то раз кто-то “опознал” меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда не слышала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

А это вы можете описать?
И я сказала:
Могу».
«Могу» сказано твердо и так уверенно именно потому, что перед этим Анна Ахматова услышала «Да», сказанное Музой, продиктовавшей Данте его «Ад».

Добавить к этому следует еще и биографические совпадения, вплоть до календарных дат, судьбы Ахматовой и близких ей людей с судьбой флорентийского изгнанника. Смертный приговор Данте был вынесен 10 марта. «Эта дата, – пишет Л.Г. Кихель, – начинает магически проявляться в "тексте жизни". Так, на 10 марта 1937 года выпадает смерть Замятина в Париже10, на 10 марта 1938 года – арест сына Ахматовой, на 10 марта 1940 года – смерть Булгакова. Поразительно, но этот ряд траурных дат завершается смертью самой Ахматовой: дата отпевания поэта приходится на 10 марта 1966 года».

Ахматовского Данте называют самым подлинным в ХХ веке. После всего сказанного, кажется, не должно быть вопросов – почему.

6.Осип Мандельштам. Заблудившийся в небе

* * *

Заблудился я в небе – что делать?
Тот, кому оно близко, – ответь!
Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть.

Не разнять меня с жизнью: ей снится
Убивать и сейчас же ласкать,
Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
Флорентийская била тоска.

Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски,
Лучше сердце мое разорвите
Вы на синего звона куски...

И когда я усну, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Он раздастся и глубже и выше –
Отклик неба – в остывшую грудь.

В антологии «И я, как тень, бреду за Данте…» это стихотворение напечатано как самостоятельный текст. Известно, однако, что у него есть вариант, причем настолько важный и значимый, что, по словам самого поэта, его следует печатать рядом с первым. Оба варианта образуют диптих, микроцикл или даже своеобразный палимпсест, где одно стихотворение как бы написано поверх другого (см. например, работу Стамиковой Е.А. и Русановой О.Н. «Диптих О.Э. Мандельштама ‘Заблудился я небе…”: модуляции лирического сюжета»).

Таких палимпсестных «двойчаток» и, шире, микроциклов у Мандельштам немало. Большинство из них появляется у него в годы воронежской ссылки, например, четыре стихотворения о воронежской жажде (см. сборник статей «Мандельштам и античность». М:, 1995. С. 171–187). Это напрямую связано с программным трактатом «Разговор о Данте» (1933), где сказано: «Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку». Конечно, такие пучки (Д. Быков называет их «кустами») – это в первую очередь о самом Мандельштаме. Разбирая «Стихи о неизвестном солдате», – а они написаны практически одновременно с «Заблудился я в небе…» (1 – 15 и 9 – 19 марта соответственно), – Олег Лекманов начинает с обращения к этой цитате из «Разговора о Данте», называя ее ключевым для понимая стихов «микрофрагментом».

О второй части диптиха мы надеемся поговорить отдельно: тема «Мандельштам и Данте» настолько обширна и серьезна, что каждый подобный «микрофагмент», каждая стихотворная строчка заслуживают отдельной статьи, если не монографии. Здесь хотелось бы заострить внимание на одном, но очень важном пункте. Не то что в сетевых разборах, но даже в академических статьях (у тех же Е. Стамиковой и О. Русановой, у М.П. Гребневой в статье «Флоренция О.Э. Мандельштама») встречается одна и та же ошибка: девять атлетических дисков прочитываются как девять кругов ада. Интересно, а с чего этим адским кругам звенеть?! Да с того, что перед нами – девять небес Рая, вращением которых и порождается этот гармонический звон (см. Рай, I, ст. 76–78). Быстрее всех вращается девятое небо, или Перводвигатель, потому что каждая его частица хочет как можно быстрее слиться с десятым, невещественным и неподвижным небом Эмпирея.

В таком контексте заданная Мандельштамом коллизия становится особенно острой. Мало того, что он заблудился в небе, а не в сумрачном лесу, как Данте в начале «Комедии», так это еще и райские небеса! Если у кого-то еще остались какие-то сомнения, их можно развеять заключительной строфой из «Сумерек свободы»:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.

Каких таких десяти? Да вот тех самых, что мы видим у Данте: семь планетарных небес, звездное небо, кристальное девятое небо (Перводвигатель), вращающее все остальные, и неподвижный Эмпирей.

«Сумерки свободы» были написаны в 1918 году. Тогда поэту, пожалуй, еще могло казаться, что огромный поворот руля действительно стоил десяти небес. В 1937-м они возвращаются – во всяком случае до такой степени, что в них уже можно заблудиться. Да к тому же есть еще кто-то, кому они близки и кто в состоянии ответить на классический русский вопрос «Что делать?».

В стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» Мандельштам писал: «Попробуйте меня от века оторвать, – / Ручаюсь вам – свернете себе шею». Это был 1931 год. В 1937-м слова «не разнять меня с жизнью» оборачиваются собственным  же предложением певца разорвать его на куски. Допустим, тут не нужно вспоминать об Орфее, разорванном менадами за то, что он сумрачному  Дионису предпочел солнечного Аполлона. Но с другой стороны, как без этого понять оборот «и когда я усну, отслуживши»? О какой службе, кроме поэтической, может идти речь? Вот только теперь расстановка сил изменилась, да и отрывают не только от века уже, а и от самой жизни.

Самое же страшное, что у Данте музыка «атлетических дисков» возносила его все выше и выше к богу, а у Мандельштама они буквально вгоняют поэта в могилу, действуя на разрыв, – и только ценой этого разрыва еще возможно добиться синего, под стать флорентийскому небу, звона стиха.

7. Николай Заболоцкий. Любовь земная против небесной

Жена


Откинув со лба шевелюру,
Он хмуро сидит у окна.
В зеленую рюмку микстуру
Ему наливает жена.

Как робко, как пристально-нежно
Болезненный светится взгляд,
Как эти кудряшки потешно
На тощей головке висят!

С утра он все пишет да пишет,
В неведомый труд погружен.
Она еле ходит, чуть дышит,
Лишь только бы здравствовал он.

А скрипнет под ней половица,
Он брови взметнет, – и тотчас
Готова она провалиться
От взгляда пронзительных глаз.

Так кто же ты, гений вселенной?
Подумай: ни Гёте, ни Дант
Не знали любви столь смиренной,
Столь трепетной веры в талант.

О чем ты скребешь на бумаге?
Зачем ты так вечно сердит?
Что ищешь, копаясь во мраке
Своих неудач и обид?

Но коль ты хлопочешь на деле
О благе, о счастье людей,
Как мог ты не видеть доселе
Сокровища жизни своей?

У Николая Заболоцкого в контексте нашего разговора, пожалуй, следовало бы вспомнить стихотворение «У гробницы Данте» (1958): оно и более известно, чем «Жена» (1948), и написано по впечатлениям поездки в Италию, да еще и от лица самого Алигьери. Тем не менее, при всей своей изобразительной мощи, оно мало что добавляет к русской поэтической Дантеане: здесь разрабатывается все те тот же образ изгнанника и страдальца, с проекцией на личный опыт – Заболоцкий прошел через невымышленный ад сталинских лагерей и право говорить от первого лица заслужил в полной мере.

Напротив, «Жена» ставит перед читателем неожиданный вопрос – а почему, собственно, Данте в семейной жизни не знал к себе смиренной любви и веры в свой талант? Об этой самой семейной жизни Алигьери читатель, пожалуй, кое-что знает, например, из романа Д. Мережковского. Но все равно возникает тревога: если Джемма Донати, жена Данте, не особенно любила мужа и не верила в его дар, то не в ответ ли на его нелюбовь? Мережковский, со ссылкой на Боккаччо, говорит даже о ненависти поэта к жене.

Стихотворение Заболоцкого тем и интересно, что в нем, кажется, впервые в русской поэтической Дантеане, ставится этот вопрос – о правах законной земной спутницы поэта и, прежде всего, о ее праве на любовь. У поэта Владимира Львова тоже есть стихотворение на эту тему, и в нем Джемма Донати больше похожа на «Жену» Заболоцкого:

Дал бессмертному Данте в жену
бог неведомую меня.
Как сосуд, в печи обожженный,
я не выдержала огня.
Мне труды его не по силам,
не по праву я им горда.
Был он мне любимым и милым –
недоступным он был всегда.
Безответная страсть немая,
вечно в горле комок тугой…
По ночам меня обнимая,
он глядится в глаза другой.

В этих стихах обращает на себя внимание эпитет «недоступный» по отношению к Данте. В «Сонете обиды» еще один поэт, Валерий Перелешин, попытался применить ситуацию к себе лично, и вот что получилось:

Соседскую девчурку Потинари
Дант поселил в торжественном раю,
Зато жену бесцветную свою
Забыл одну на жизненному базаре.

Той – фимиам, а этой – запах гари,
Чад кухонный, присвоенный жилью;
Той – вечный день, созвучный бытию,
А этой – ночь и жребий низшей твари.

Вот так и я, без дома, без жены
В плоть претворил настойчивы сны,
И ты возник надзвездным Беатричем,

И за море домчался дальний клич.
Но не был ты разбужен этим кличем.
Джем заспанный – совсем не Беатрич.


Возможно, поэт называет Беатричем Данте (хотя тот совершенно точно не может быть разбужен никаким кличем). А возможно, речь идет о некоем далеком возлюбленном (Перелешин был склонен к гомоэротике, к тому же, всю вторую половину своей долгой жизни провел действительно «за морем», в Бразилии). Как бы то ни было, обида земной любви на небесную выражена очень резко и самобытно. И еще: здесь предвосхищены пародийные смещения в форме рода, которые потом мы встретим у Пригова. У него Петрарка станет возлюбленной Данте, а Рилька с Лоркой  –  и вовсе оба сделаются женщинами, как какие-нибудь Райка с Ларкой.

Исключительно важно и то, что в стихотворении Заболоцкого явственно звучит сомнение в ценности поэтического, а возможно, и писательство труда как такового. В контексте русской поэтической Дантеаны это сомнение полнее, простодушнее и косноязычнее всего выразит Анатолий Гейнцельман. У него в стихотворении «Баркарола» Бог уверяет лирического героя:


Всё прекрасней потолка Сикстины,
Всё прекрасней, чем в «Раю» терцины.
Ты гляди в лицо мне, созерцая,
И не нужно будет Данта рая.

Но в полном противоречии с только что сказанным Бог заключает в итоге:
Ты живи, созвучья создавая
И, как цветик синий, увядая.
Я с тобой увяну хоть на миг:
Я устал от творчества вериг!


Зачем нужно создавать какие-то созвучья поэту, которому больше не нужен Данте, а главное, как так сумеет увянуть на миг вечный и вездесущий бог, пусть он даже очень устал от творчества – неясно. Но показательно, однако, что к настоящим фейерверкам поэтического косноязычия приводят не только подражания адским картинам Данте, но и возражения против небесной любви.

8. Александр Кушнер. Некоторые возражения по существу

Разговор в прихожей


Не наговорились. В прихожей, рукой
с четвертой попытки в рукав попадая,
о Данте, ни больше ни меньше, с такой
надсадой и страстью заспорить:
– Ни рая, ни ада его не люблю.
– Подожди,
как можно… –
(И столько же тщетных попыток
открыть без хозяина дверь, позади
торчащего.)
– Вся эта камера пыток
не может нам искренне нравиться.
– Он
подобен Всевышнему.
– Что так же скучен?
– Ну, знаешь… –
И с новым запалом вдогон
трясущему дверь:
– Если ты равнодушен,
то это не значит еще… И потом,
он гений и мученик.
– В чьем переводе
читал ты его? Где мой зонт?
– Не о том
речь, в чьем переводе. Подобен породе
гранитной, с вкрапленьями кварца, слюды.
И магма метафор, и шахта сюжета.
Вот зонт. Кстати, в моде складные зонты.
– Твой мрамор и шпат – из другого поэта,
не Данте нашедшего в них, а себя,
черты своего становленья и склада.
По-моему, век наш, направо губя
людей и налево, от Дантова ада
наш взор отвратил: зарывали и жгли
и мыслимых мук превзошли варианты… –
Опомнюсь. Мы что, подобрать не могли
просторнее места для спора о Данте?


Кушнер – поэт классической традиции, с ясной установкой на оправдание, приятие этого мира. И тут все сходится: Данте, как мы сказали, открыли сначала романтики, потом, после почти целого века молчания, символисты. Стороннику неоклассицизма вполне естественно им возражать. Таких страшных обвинений, какие бросал в адрес Данте просветитель и атеист Вольтер, мы у Кушнера не встретим. Но все же «Разговор в прихожей» отчетливо полемичен по отношению к традиции безусловного почитания этого гения.

Полемичен уже сам по себе заголовок – к нему нас возвращает и две последние строки: «Опомнюсь. Мы что, подобрать не могли/просторнее места для спора о Данте?» Это «Опомнюсь» как будто бы готовит нас к тому, что герой-полемист готов изменить свое мнение о Данте, принять его проверенный веками авторитет. Но опомнился он совершенно в другом, чисто житейском смысле: неужели нельзя было утроить дискуссию в помещении попросторней, например гостиной? Но в том-то и дело, если приглядеться к тексту, что спор начался как раз еще в комнатах, а в прихожей просто перешел в надсадно-страстную фазу. Все вместе это приводит на память Достоевского – сначала вспоминаешь четвертую книгу «Братьев Карамазовых» («Надрыв в гостиной», «Надрыв в избе»), а следом неизбежно возникает «одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по углам пауки, вот и вся вечность».

Данте работает в вечностью – вечными муками и вечным же блаженством. Но вот вопрос: можно ли сегодня (стихи Кушнера написаны в сентябре 1977-го) воспринимать все это всерьез? Что, если и впрямь таким разговорам самое место в прихожей?

Перечислим возражения против обожествления Данте, которые выдвигает поэт. Первое: «Вся эта камера пыток / не может нам искренне нравится». А ведь и в самом деле. Ладно бы просто пытки. Данте иногда и сам желает  насладиться чьей-то мукой. Вспомним рыцаря Ардженти, («Ад», песнь VIII), к которому у поэта, говорят, была личная вражда. Вот и он и попросил Вергилия помедлить с переправой через Стигийское болото, чтобы своими глазами увидеть, как несчастный грешник канет с головой в трясине. В XXXII песни «Ада» Алигьери, ступая между голов вмороженных в лед предателей родины и единомышленников, случайно ушиб ногой чей-то висок. Это был некто Бокка дельи Абати. Ему не понравилось поведение Данте. Поэт думал утешить ушибленного обещанием отметить его в своих созвучьях. Бокка только рассмеялся: «Нашел, чем льстить средь ледяных болот!» Такой насмешки над собственным искусством Данте стерпеть не смог и, внимание, вцепился грешнику в волосы. Ну кому это может нравится, в самом деле?

Замечания Кушнера по поводу того, что Данте скучен и что его восприятие зависит от перевода, можно пропустить. Они все-таки слишком легковесны на фоне первого и последнего доводов, очевидно, об этике и эстетике. С этикой мы разобрались. Далее разговор в прихожей заходит о поэтическом величии Данте. С точки зрения кушнеровского оппонента, Алигьери «подобен породе / гранитной, с вкрапленьями кварца, слюды. / И магма метафор. И шахта сюжета». Кушнер совершенно справедливо указывает, что все геологические метафоры «из другого поэта, / не Данте нашедшего в них, а себя, черты своего становленья и склада».

Нет никакого сомнение, что здесь сквозь «Разговор в прихожей» просвечивает «Разговор о Данте» Мандельштама («Стихи Данте сформированы и расцвечены именно геологически»). Кушнер тут выражает, может быть, и не бесспорную, но вполне устоявшуюся в литературоведении мысль, что Осип Эмильевич говорил в своем трактате в большей степени о себе, чем о Данте. А резонно ли доказывать гений одного поэта тем, что его творения послужили материалом для развития другого гения?

Показательно, впрочем, что разговор в прихожей от эстетики вновь разворачивается к этике:

По-моему, век наш, направо губя
людей и налево, от Дантова ада
наш взор отвратил: зарывали и жгли
и мыслимых мук превзошли варианты…

Тут уместно вспомнить стихотворение «Данте» (1944) Нины Павлович, где автор спрашивает великую тень:

Ты, знающий путь в преисподней,
Свой плащ над бездной влача,
Как будешь судить сегодня
Убийцу и палача?

Вопрос, понятно, риторический. Илья Кукулин в тексте «Из дневника Данте Алигьери (1265 – 1321)» предлагает даже самых страшных палачей казнить блаженствами – чтобы Саддам вечно принимал парад, а Гитлер облетал на самолете Берлин, украшенный грандиозными сооружениями Альфреда Шпеера.

Риторическим можно считать и вопрос, а с кем же вел свой разговор в прихожей поэт. Первым на ум приходит Бродский, хотя в год написания этих стихов он уже пять лет как покинул Россию. Между тем, Яков Гордин в книге «Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел» (2010) отмечает, что полемика этих двух авторов толком еще не изучена. Возможно, предложенные наброски для такого изучения окажутся небесполезны. Но скорее всего, это разговор архетипический, в точности как написал в другом стихотворении сам Александр Семенович: «Шел пир, шла ночь, шли корабли, / Шел разговор в прихожей…»

9. Иосиф Бродский. Под маской Данте

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Это одно из самых известных стихотворений Бродского. Оно написано в день сорокалетия поэта, 24 мая 1980 года, и подводит предварительные итоги всего творческого пути. Бродский чаще других читал этот текст во время своих выступлений. Им открывается английской сборник To Urania (1988), а также третий том собраний сочинений поэта, выпущенный Пушкинским фондом (первое издание, 1994). Произведение весьма подробно исследовано в критической литературе. Количество обнаруженных отсылок к стихам других авторов здесь очень велико. Среди главных имен – Гораций, Гавриил Державин, Александр Пушкин, Петр Вяземский, Михаил Лермонтов, Константин Случевский, Анна Ахматова, Марина Цветаева, Осип Мандельштам

Почему все-таки нам важен Данте?

Прежде всего, нельзя пройти мимо «хлеба изгнания». Это отсылка к прославленному отрывку из XVII песни (ст. 58–60) третьей кантики «Божественной комедии»:

Ты будешь знать, ка горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням.

К этому отрывку уже обращался Вильгельм Кюхельбекер в поэме «Давид» (там по-русски впервые и появилась формула «хлеб изгнанья»). Осип Мандельштам в стихах «Слышу, слышу ранний лед…» зашифровал эту отсылку в образе черствых лестниц, объединив таким образом ломоть со ступенями (шифр раскрыт в статье Стефано Гардзонио «Об одном “дантовском” эпитете Мандельштама»). Несомненно, судьба флорентийского изгнанника была важна для Бродского, тем более что, высланный из собственный страны в 1972 году, он в 1995-м получил титул почетного гражданина Флоренции.

В контексте поэтической Дантеаны, однако, важно и еще одно обстоятельство: стихотворение «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», открывающее английский сборник To Urania, включено и в его русскоязычный вариант, «Урания» (1987). Известно, что в обоих случаях выбор названия был навеян Данте, а конкретно фрагментом из XXIX песни «Чистилища» (ст. 40–42):

Пусть для меня прольется Геликон
И да внушат мне Урания с хором
Стихи о том, чем самый ум смущен.

Урания – муза астрономии, но лишь она названа по имени среди хора родственных ей обитательниц Геликона. М. Лозинский пишет в комментариях: «Данте призывает ее потому, что его предмет особенно возвышен». По признанию самого Бродского, для него было особенно важно, что Алигьери обращается к Урании «за помощью – помочь переложить в стихи то, что трудно поддается словесному выражению».

Есть ли что-то особенно трудное для выражения в стихах «Я входил вместо дикого зверя в клетку…»? Да – это внезапная благодарность в финале. Она декларирована, но (как раз вот этим самым союзом) противопоставлена солидарности поэта с горем. Очевидно, что такая солидарность вряд ли предполагает, что нужно за посланные испытания кого-то благодарить, особенно учитывая, что этого скорее всего не станет делать тот человек, с которым мы в его горе солидаризуемся.

Осложняет дело отсылка к лермонтовской «Благодарности» (1840), которая заканчивается словами: «Устрой лишь так, чтобы тебя отныне / Еще недолго я благодарил…». В английском же автопереводе Бродского в стихотворении никакой благодарности нет вобщее. Есть, в обратном переводе на русский, вот это: «Что сказать мне о жизни? Что длинна и не выносит ясности. Разбитые яйца вселяют грусть, а омлет вызывает рвоту».

Дантовские аллюзии в творчестве и судьбе Бродского суммированы в статьях Валентины Полухиной «Кланяясь великим теням» и «Как работает стихотворение Бродского» (последняя –как раз на примере «Я входил вместо дикого зверя в клетку…»). Первой статье предпослан эпиграф: «И новый Дант склоняется к листу / И на пустое место ставит слово». Это – знаменитые «Похороны Бобо» (1972). Так поэт отвечает на собственное же утверждение, что после смерти человека ждет пустота, она «и вероятнее, и хуже Ада», кроме того, «в ней как в Аду, но более херово».

Понятно, что заговорить ее можно только словом и что уже само стихотворение можно рассматривать как такой заговор, как нечто, поставленное на пустое место. Парадокс лишь в том, что заговаривающие пустоту стихи содержательно ее же и постулируют (просим прощенья за каламбур). О «Похоронах…», разумеется, написано немало. Но интересно, что в упомянутых статьях Полухиной о связи Бобо с темой Данте разговор не заходит, все ограничивается эпиграфом. Это тоже напоминает финал стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…»: декларированное содержание остается за кадром и, таким образом, превращает декларацию из высказывания – в жест.

Поздний Бродский – непревзойденный певец космического холода и пустоты. Но кажется, он не знал о замечательном стихотворении Владимира Корвина-Пиотровского, где именно в связи с Данте – более того, для самого Данте – уже был реализован вариант загробной жизни, предложенный в «Похоронах Бобо». Это «Десятый круг» (из двухтомника «Поздний гость», Вашингтон, 1968–1969). Просим прощения за обширную цитату, но стихи того стоят:


Как в зеркале предстали предо мной
Две плоскости, – паркет оледенелый
И потолок, однообразно белый, –
Два зеркала с потухшей глубиной.

В потоке жидком неживого света,
Там чья-то тень, похожая на сон,
Брела понуро. – Тише, это он, –
Шепнул мне бес, и я узнал Поэта.

Затерянный в жестокой тишине,
Он бредил вслух божественным размером,
Но на челе его, как пепел сером,
Жар музыки чумой казался мне.

Порой как будто рядом проплывала
Другая тень. Тогда его рука
Вздымалась бурно, нежная строка
Звенела четким голосом металла.

Но нет, но нет. Невидимые стены
На горизонте замыкали круг,
Здесь умирал без эха каждый звук,
И были все созвучия – мгновенны.

Его стихи струились в пустоту,
Легко скользя по чертежу паркета, —
Когда же грань насквозь была пропета,
Она молчаньем жалила пяту.

Так он бродил, без цели и отрады,
Не услаждая слуха ничьего,
И распадалось творчество его
На ребусы немые и шарады.


Что сказать нам о такой загробной жизни? Преподносимая как пустота, она оказывается все-таки на удивление пластичной и выразительной. Напротив, Бродский, обещая заговорить пустоту, только к ней самой читателя и возвращает.

Ольга Седакова пишет, что дантовский миф в русской поэзии «исчерпал себя, кажется, уже ко времени Александра Блока». С той же существенной оговоркой – «кажется» – мы рискнем утверждать, что все-таки он исчерпал себя в поэзии Бродского. Недаром Полухина пишет в этой связи о маске Данте. Да, поэт собирался написать собственную «Божественную комедию», да, этой его «Комедией» можно считать весь корпус стихов к Марине Басмановой. «Я был только тем, чего / Ты касалась ладонью…» – совершенно точно отсылает к Данте (см. «Рай», I, ст. 73–75). Но в целом все это также и Байрон, отсюда, кстати, происходит название книги любовной лирики «Новые стансы к Августе» (1983). В блистательных «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» Бродский рифмует «Земной свой путь пройдя до середины…» с «И обратиться не к кому с “иди на”». Обратиться! То есть вот прямо вместо «добрый день» или «извините» – «да пошел ты….»? Строго говоря, именно с этими словами поэт действительно «обратится» к потомкам в своем памятнике (Aere Perrenius).

Бродский просто создан для страстных возражений, и в этом тоже его неотразимые обаяние и сила. Но после него, кроме «хлеба изгнания» и общего величия поэтической осанки, от дантовского мифа уже точно не осталось ничего, что не распадалось бы на немые ребусы и шарады. По крайней мере, для последнего у нас «нового Данта», Д.А. Пригова, этот распад станет уже исходной данностью.

10. Дмитрий Александрович Пригов. Великий уравнитель

* * *
Свирепый Дант не пожирал детишек
Но они сами мерли от чумы
Бродили вкруг, их слабые умы
И души слабые излишек
Какой-то праны порождая
Опутывая небеса
Немного наподобье рая
Ближайшего, и он писал
Писал, писал, писал

И в этом смысле, конечно, пожирал, но в более широком охвате, да они и так мерли сами по себе; но свиреп! свиреп, конечно, в этом смысле! как, впрочем, и всякий, взявшийся бы писать подобное.

Это стихотворение из сборника «Великие» (1991): там оно помещено между стихами о Сафо и Тухачевском. В обычном для поэта «Предуведомлении» сказано, что идея сборника в целом – перебор «вариантов взаимного существования великого и не очень великого, не очень великого и великого, великого и в свою очередь великого». Возможно, все именно так и есть, а возможно и совершенно другое – полная утрата представлений о величии и, стало быть, понимания его ценности. Из высказываний Бродского часто цитируется «Главное – величие замысла» (о литературном генезисе фразы см. у Льва Лосева, «Меандр: Мемуарная проза», 2010). От Данте и впрямь осталось только одно величие. Уже для Пушкина оно было суровым, конечно же, в связи с путешествием Алигьери по кругам ада. Однако хрестоматийная строчка – «Суровый Дант не презирал сонеты…» – подверглась осмеянию еще у поэтов-искровцев. Василий Курочкин писал в 1873 году:

«Суровый Дант не презирал сонета» –
Так заверял в былые дни поэт.
Я нахожу весьма разумным это:
Чем заслужил презрение сонет?

Что может быть удобней для поэта,
За каждый стих дающего ответ,
В том обществе, где более уж нет
На прежние стремления ответа?

К стихам своим поэт, конечно б, мог
Прибавить, сверх четырнадцати строк,
Горячую пятнадцатую строчку;

Но, в кандалах гармонии он сам,
Предупреждая цензора, к стихам,
Как «Гражданин» к реформам, ставит точку.

Тут вся соль, конечно, не в предложении так называемого хвостатого, с 15-й строчкой сонета (у Пригова, кстати, именно хвостатые стихи, с прозаическим добавлением). Вся соль – в кандалах гармонии и в том, что бессмысленно в такие кандалы заковывать себя в обществе, где на стремление  к гармонии ответа больше нет. Символисты эта стремление, вместе с понятием величия, сумели возродить. Но оно снова угасает. 

Я был порой велик как Данте
Седьмого снизу этажа…

Это опять Д.А. Пригов. А вот еще нечто как будто более серьезное (если не считать указания на срок, в который обещано совершить деяние):

Против себя не погрешу
Я жил свободный и великий
С одним пристрастным к небу криком:
Дай день один – все опишу
Как Дант…

Ну и наконец:

И Данте со своей Петраркой
И Рилька с Лоркою своей
Небесной триумфальной аркой
Мерцают из страны теней
И русскоземный соловей
Когда пытается расслышать –
Молчит и слышит только медь
Да что он может там расслышать?!
И он предпочитает петь.

Превращение Данте из сурового в свирепого, да еще и пожирающего детей – метаморфоза хоть и пародийная, но все равно страшноватая. В этом смысле, впрочем, она и уравнивает смешное с трагическим. Еще более страшен тот факт, что духовное преображение Алигьери, а следом и его искусство, которое, по словам Ольги Седаковой, есть «чистая энергия, восходящая по лестнице образов, смыслов и звуков», полностью от него отчуждаются. Все это становится какой-то праной слабых умов и душевных излишков мертвых детей, опутывающий небеса «немного наподобье рая ближайшего». Нельзя не отметить роскошного косноязычия этих стихов и эпитета «ближайший», который превращает рай в нечто «немного наподобье» гастронома и уж как минимум сигнализирует, что есть и еще какие-то, чуть более отдаленные, но уже совсем невнятные парадизы.

В предисловии к первому тому 5-титомного собрания сочинений Д.А. Пригова («Москва. Вирши на каждый день», 2016) поэт всерьез сравнивается с Данте. «Приговская модель мира, подобно дантовской, – пишет Ирина Прохорова, – зиждется на трехчастной иерархии (ад-чистилище-рай), с люцифероподобными существами, связующими земное и потустороннее бытие (например, разговаривающий с Богом по рации Милицанер…), со своим Вергилием (в лице художественного персонажа Дмитрия Александровича Пригова – ДАПа)… с многоголосым страдающим человеческим сообществом, с тотальной, но непостижимой божественной субстанцией, ввергающей мир в катастрофы и вновь его возрождающей». Отдельно отмечается, что, подобно тому, как Данте создавал в своей «Комедии…» новый этический, эстетический, философский и языковой мир из недр во многом варварской средневековой культуры, так и Пригов всеми своими сочинениями и личным художническим опытом творит из советского космоса новую интеллектуальную реальность.

Все это так. Но это сходство скорее типологическое, и его можно отметить, не сильно рискуя ошибиться, для многих крупных поэтов, даже таких, которые Данте специально вообще не интересовались. Какого-то личного, интимного интереса к Алигьери, соотнесения его судьбы со своей собственной, у Д.А. Пригова нет. Путь такого соотнесения закончился неким клише величия и скорбной маски – т.е. той самой медью, которую только и может русскоземный соловей расслышать в славных в дантовских терцинах. Разумеется, он предпочитает петь.

Похоже, оба пути обращения к Данте – типологический и интимно-биографический – на сегодня полностью себя исчерпали. К тому же, величие замысла, да и величие вообще в мире, где оно измеряется строго количественно (просмотры, лайки, посещаемость, доходы и пр.), вряд ли можно назвать серьезной ценностью. Русская поэтическая Дантеана, за редкими исключениями (С. Шевырев, Вяч. Иванов, А. Ахматова, О. Мандельштам), складывалась вне глубокого изучения наследия Алигьери и вдали от достижений мирового дантоведения. Возможно, нового Данте следует ожидать как раз на этом пути. По крайней мере, на это указывает опыт Ольги Седаковой – она продолжает ровно с того места, где начал и Пушкин:«И мы пошли…». Не исключено, что за ними последуют и другие. Ведь именно в таком следовании и состоит один из главных уроков Данте.


Prosodia.ru — некоммерческий просветительский проект. Если вам нравится то, что мы делаем, поддержите нас пожертвованием. Все собранные средства идут на создание интересного и актуального контента о поэзии.

Поддержите нас

Читать по теме:

#Современная поэзия #Новые книги #Десятилетие русской поэзии #Пристальное прочтение
«Есть только два острия» — о книге Александра Скидана

Острие красоты и острие несчастья — между этими полюсами развивается драматургия книги Александра Скидана «В самое вот самое сюда», вышедшей в 2024 году. Prosodia публикует эссе филолога Михаила Бешимова, которое вышло в финал конкурса «Пристальное прочтение поэзии» в номинации «Книга десятилетия».

#Современная поэзия #Новые книги
В разноголосице критического хора

Книга поэта, критика, литературтрегера Бориса Кутенкова, пятая в серии «Спасибо», запущенной в этом году издательством «Синяя гора», кажется, выражает идею этой серии с особенной точностью — она соединяет личностное прочтение стихов с филологическим анализом и даже дает нечто большее. Критик Ольга Балла предложила своей прочтение книги.