Афанасий Фет: стихи против пушкинского праздника

В новом материале русской поэтической пушкинианы, приуроченном ко дню рождения Александра Сергеевича (по старому стилю), Prosodia попыталась разобраться, против чего именно были написано стихотворение Афанасия Фета «26 мая 1880 года. К памятнику Пушкина» и чем оно чудесно.

Рыбкин Павел

Афанасий Фет: стихи против пушкинского праздника

Памятник Пушкину авторства А.М. Опекушина был установлен в Москве 6 июня 1880 года 

Право на первенство


Стихи на открытие памятника Пушкину в Москве в июне 1880 года – такой же обширный корпус произведений, как и стихи на смерть поэта. Но если во втором случае с исходным текстом все понятно (М. Лермонтов), то в первом ситуация ясна не вполне. В числе главных претендентов – как раз стихотворение Фета: оно присутствует во всех ключевых антологиях поэтической пушкинианы – М. Араловой, В. Каллаша, И. Божерянова (1899), С. Фомина (1937), С. Небольсина (1974, 1987), В. Кунина (1988), Г. Иванова (1999). Конкуренцию тут могут составить разве что стихи А. Плещеева («Памяти Пушкина») и Я. Полонского («А.С. Пушкин»). Однако у Фета есть некоторое преимущество. 

Тексты Плещеева и Полонского были написаны в поддержку праздника, прочитаны на нем и в том же 1880 году опубликованы. Фет на торжества не приехал. В ответном письме на приглашение от Общества любителей российской словесности он сообщал: «Сердечно благодарю Общество за память обо мне и, не имея, по нездоровью, возможности присутствовать на его заседаниях, приношу к подножию Великого Поэта мое старческое слово». Это слово на празднике никто не озвучил – в свет стихи вышли только в 1883 году в первом выпуске сборника «Вечерние огни». 

Н. Страхову было без слов было понятно, почему их не прочитали. И. Поливанов, первый публикатор только что процитированного письма, полагал, что причина исключительно в неявке поэта: «стихотворения читались лишь самими авторами». Советские исследователи все объясняли через идеологию. Б. Бухштаб писал не обинуясь: «Реакционный смысл стихотворения… очевиден» (см. 2-е издание произведений А.А. Фета в большой серии «Библиотека поэта», 1959). Д. Благой чуть более осторожно указывал на полемическую заостренность стихов против революционно-демократической, гражданской поэзии (см. «Вечерние огни» в серии «Литературные памятники», 1981). 

В комментариях к Собранию сочинений и писем Фета в 20 томах (т. 5, кн. 1, 2014) сказано, что стихотворение «является квинтэссенцией взглядов Фета на современное “использование” наследия Пушкина в изменившейся с пушкинских времен культурной ситуации». Это замечание превращает текст в программное идеологическое заявление – мы это постараемся учесть. 

Каковы бы ни были причины «замалчивания», ясно, что если первоначально отверженный текст становится в один ряд с общепризнанными, то это косвенно свидетельствует о его силе и дает ему больше прав на звание дефинитивного. Обратимся к тексту. 

26 мая 1880 года. К памятнику Пушкина 

Исполнилось твое пророческое слово;
Наш старый стыд взглянул на бронзовый твой лик,
И легче дышится, и мы дерзаем снова
Всемирно возгласить: ты гений, ты велик!

Но, зритель ангелов, глас чистого, святого,
Свободы и любви живительный родник,
Заслыша нашу речь, наш вавилонский крик,
Что в них нашел бы ты заветного, родного?

На этом торжище, где гам и теснота,
Где здравый, русский смысл примолк как сирота,
Всех громогласней тать, убийца и безбожник,

Кому печной горшок всех помыслов предел,
Кто плю́ет на алтарь, где твой огонь горел,
Толкать дерзая твой незыблемый треножник.

Последние два терцета не всегда печатаются раздельно. В частности, в 20-томном собрании сочинений Фета межстрочного интервала нет (ясно, что в соответствии с автографом). Однако четырехчастная форма представляется более удобной для комментирования – ее мы и будем придерживаться далее. К тому же, второй терцет резко отделяется от всего остального текста в качестве чужой речи, а именно парафраза пушкинского обращения к «Поэту» (1830) и его же «Поэта и толпы» (1828). В этом качестве терцет допустимо рассматривать даже как некий эпиграф-ключ к стихотворению, сразу же поясняющий и форму («Поэту» – тоже сонет), и исходный содержательный посыл. Допущение плодотворно еще и тем, что в перефразируемых Фетом пушкинских текстах оно заставляет обратить внимание на их первые и последние строки.

Терцет 2: Слово как приношение 


Пушкинский сонет начинается так: «Поэт! Не дорожи любовию народной». Латинский эпиграф к «Поэту и толпе» переводится как «Прочь, непосвященные!» Он же частично повторяется и в заключительной строфе: «Подите прочь – какое дело / Поэту мирному до вас!» И далее хрестоматийное: «Не для житейского волненья, / Не для корысти, не для битв, / Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв». 
Получается, что простыми отсылками к стихам Пушкина Фет уже вполне обозначил собственную позицию – поборника чистого искусства. Но если так, то где тут квинтэссенция собственных авторских взглядов на использование пушкинского наследия? Где – манифест? И зачем он понадобился бы Фету, даже полностью написанный от своего имени, если еще в 1867 году появилось стихотворение «Против течения» другого такого же поборника, А. Толстого? Замечательно, что оно начинается, по сути, с вавилонского крика:

Други, вы слышите ль крики оглушительный:
«Сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли
Вымыслы ваши в наш век положительный?
Много ли вас остается, мечтали?..»

Много или нет, а всех оставшихся Толстой призывает «верить чудесной звезде вдохновения» и дружно грести против течения. По замечанию филолога В. Баевского, эти стихи представляет собой парадоксальный пример тенденциозной борьбы за идеалы, отвергающие в искусстве любую тенденциозность (см. «История русской поэзии: 1730 – 1790 гг. Компендиум», 1994). 

Фет Афанасий.jpg

Возникает вопрос: неужели и стихи Фета – тенденциозны? Пусть он мог не вспомнить о стихах Толстого, но ведь в том же 1867 году в журнале «Литературная библиотека» он уже опубликовал «Два письма о значении древних языков в нашем воспитании». В них – опять же с отсылкой к «Поэту» Пушкина – утверждалось: «Слова: поэзия – язык богов – не пустая гипербола, а выражают ясное понимание сущности дела».

Сущность же дела состоит в том, что поэзия и польза – две вещи несовместные. У Пушкина в «Поэте и толпе» было сказано, что народу печной горшок дороже Бельведерского кумира (т.е. Аполлона – бога музыки и поэзии), потому что он служит для приготовления пищи. Фет этот горшок утверждает как предел всех человеческих помыслов. То есть сама по себе идея пользы становится новым кумиром.

Она взошла и на пьедестал пушкинского памятника. В т. 9 первого собрания сочинений А. Пушкина (1838–1841) В. Жуковский по требованию цензуры изменил целую строфу из другого, нерукотворного памятника: 

И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен
И милость падшим пробуждал.

Именно эта строфа и появилась на пьедестале. М. Цветаева назвала случившееся «антипушкинским введением пользы в поэзию» («Мой Пушкин», 1937) и порадовалось, что «человечески-постыдная и поэтически-бездарная подмена» была в итоге устранена. По злой иронии судьбы свободу обратно зарифмовали с народом в тот самый 1937-й год, когда для нее наступили уже не сумерки, а самая черная и непроглядная ночь. 

Как бы то ни было, характер фетовского парафраза говорит о том, что в самом пушкинском празднике поэт почувствовал «введение пользы в поэзию». Это, кстати, оправдывает его на тот случай, если кому-то захочется вменить ему в вину, что, цитируя Пушкина, Фет от его имени осуждает праздник. Не осуждает – просто указывает: посмотри, мол, вышло даже страшнее, чем ты писал. Был просто горшок, а теперь он – предел всех помыслов: идол, кумир. 

Обратим также внимание на странное противоречие: об огне на алтаре говорится в прошедшем времени. Если он отгорел, то непонятно, зачем толпе на него плевать и что такого дерзкого в том, чтобы толкать треножник. Треножник при этом называется незыблемым. Конечно, приношение возможно и как дань памяти, а не только как заключение или подтверждение завета с живым богом. Но тогда цитата (парафраз, даже центон) становится знаком того, что частички божественного огня сохраняются уже не в бронзовых кумирах, а в сердцах поэтов, не принявших пользы. Едва ли Фет мог опуститься до такого дешевого пафоса. Но без него противоречие остается неразрешимым.

Катрен 1: Преодоление коллективной вины


Или тут и решать нечего? Стихотворение начинается как раз с утверждения пользы от памятника – просто это польза нравственного порядка. Только после того, как «наш старый стыд» смог взглянуть на бронзовый лик национального гения, мы (народ, поэты) вернули себе право говорить о величии Пушкина. Что за стыд такой? Очевидно, вызванный коллективной виной за гибель поэта. 

Торжества 1880 года, перенесенные с 26 мая на 6 июня из-за траура по императрице Марии Александровне, открылись службой, молебствием и панихидой в соборном храме Страстного монастыря. Митрополит Московский Макарий начал свою речь о Пушкине словами заупокойной литии: «И сотвори ему вечную память». То есть это было еще и новое, действительно торжественное отпевание. Вина состояла не только в допущении гибели поэта, но и в том, что в 1837-м его отпевали не в кафедральном Исаакиевском соборе, а в приходской Конюшенной церкви, тело же потом тайно увезли в Святые горы. «В спешке взяли слишком большой гроб, и всю дорогу тело колотилось о стенки гроба». Это слова из эпиграфа к стихотворению Ю. Терапиано, поэта, для которого никакое искупление невозможно: 

Сияющий огнями над Невой
Смятенный город – ропот, плач, волненье.
Двух черных троек топот роковой –
О, эти дни, которым нет забвенья!

Фельдъегерь бешено кричит во тьму 
Ругательства – усталость, холод, злоба,
А он в гробу колотится: ему 
По росту не успели сделать гроба...

И этот стук, России смертный грех,
С тех пор – на «будущих и бывших» – всех!

Фет менее суров. С его точки зрения, Россия стыд преодолела, теперь в ней дышится легче. Неясно, правда, помнит ли поэт, что здесь есть заслуга не только выпускников Царскосельского лицея, которые предложили в 1861 году объявить «повсеместную» подписку на памятник, но и собравшему на него деньги народу, того самого, чьей любовью дорожить не нужно. После установки монумента остались свободные средства – никакие тати их не расхитили. Средства были направлены на учреждение Пушкинской премии. В 1884 году ее получил и сам Фет за переводы из Горация, и ему даже в голову не пришло отказаться от премии из принципиальных соображений. Так, может, не стоило писать стихов против праздника? Но это, конечно, праздный вопрос. 

Катрен 2. Главный вопрос к Пушкину


Главный вопрос звучит так: «Заслыша нашу речь, что ты нашел бы в ней заветного, родного?». Крайне важно, что он ставится не в учительском ключе: что бы Пушкин подумал о празднике? Вопрос ставится в ключе поэтическом, звуковом. К тому свету Пушкин уже обращен зрением («зритель ангелов»), но к происходящему на земле приклоняет слух. Это безусловно подчеркивает в нем поэта, ибо поэты – все-таки «слуховики», а не «визуалы». 

В год 130-летия со дня рождения поэта А. Алдан написал стихи, где изобразил памятник на Пушкинской площади одиноким и чуждым действительности. Во множестве присутствуют и визуальные детали, но более всего бронзового Пушкина мучают советские аббревиатуры: 

      Пушкин сжимает, надменно суров,
      Свои африканские, крупные губы
      И видит: плывут силуэты домов,
      Музеи, театры, автобусы, клубы,
      В перспективе ломаясь неверной.
      – Что это? Как это? «Штаб Коминтерна»?..
– Кто это молвил? Странное слово…
ВЦИК?.. Совнарком?.. Повторяется снова
«Штаб Коминтерна»… И желтый китаец
Мимо проходит. Ему улыбаясь
И следом курчавый взволнованный негр 
Блещет зубами, как выпавший снег…
      Прозрачные, мокрые руки рассвета
      Хватают скалистые джунгли Тверской,
      И ветер щекочет морозной крупной
      Прозеленевшие ноздри поэта,
      А Пушкин кричит, в тишине обессилев:
      – О, как непонятна сегодня Россия!

Произведение А. Алдана, талантливого, но незаслуженного забытого поэта (мнение Е. Евтушенко), поразительно тем, что по сути отвечает на поставленный Фетом вопрос. ТЭЖЭ? ВЦИК? Коминтерн? Совнарком? Все это совершенно неродные слова. Финал снова решен акустически, а не визуально: поэт кричит в тишине. Ясно, что это тишина его собственного бессилия и непонимания нового мира. Кругом вообще-то стоит буквально вавилонский крик: китаец, негр, в тексте были еще японцы, корейцы, монголы, индусы… В общем, полный Коминтерн.

Алдан волей-неволей делает стихи Фета пророческими. В 1880 году под гамом, криком и голосами татей, убийц и безбожников следовало понимать разговоры о революционном терроре: Фет намекал «на общественно-политическую ситуацию в России накануне убийства Александра II» (см. т. 5, кн. 1). К 1929 году убийцы и безбожники полностью победили. Бронзовой Пушкин просто кричит в тишине. В ответ на ключевой вопрос он не смог бы ответить ничего, только процитировать свои собственные (или фетовские) стихи. Ситуация эта тем более показательна, что Алдан был глубоко просоветским автором. 

Терцет 1. Форменный скандал 


Естественно ожидать, что за поставленным вопросом должен последовать ответ – и не чей-нибудь, а самого Пушкина. И что же он там расслышал? Процитируем еще раз: 

На этом торжище, где гам и теснота,
Где здравый, русский смысл примолк как сирота,
Всех громогласней тать, убийца и безбожник…

Уже в «Поэте и толпе» (первоначальное название «Поэт и чернь») Александр Сергеевич не стеснялся в выражениях в адрес бессмысленного народа: это, мол, поденщик, раб нужды, червь земли. Но тут происходит нечто совершенно невообразимое: праздник назван торжищем, а в толпе присутствующих всех громогласней воры и убийцы!

Да, мы только что сказали: здесь имеется в виду актуальная повестка эпохи. Но если воспринимать эти слова (что при первом чтении неизбежно) как слова самого Пушкина, то ясно, что произносит он их не куда-то в воздух, а по поводу собравшихся на празднике. Читатель вправе оскорбиться – за себя и за свой народ, так жестокого третируемый поэтом. Но если вдуматься, тут и сам Пушкин поставлен под удар. Да, Фет поспешил назвать речь современников вавилонским криком, словно бы подсказывая Пушкина желаемый ответ, но вопрос-то был о другом – что «ты» в этой речи слышишь «заветного, родного»?

Констатация «всего слышнее» может указывать и на силу звука (громкость как таковую), и на его выделение слушающим из общего крика и гама. Такое выделение в свою очередь может быть произвольным – следствием повышенной концентрации внимания, если требутеся расслышать нечто совершенно определенное, и непроизвольным – реакцией на что-то давно знакомое, родное и да – заветное: по сумме тайных дум и желаний. Между прочим, это также может быть травматическое родство: человеку уже случалось пострадать – от воровства, соблазнов безбожия или даже покушений на убийство, – вот он на них первым делом и реагирует.

Тут нет никакой софистики. Любой читатель, мало-мальски знакомый с историей предков поэта Ганнибалов, его собственной биографией и сочинениями, поймет, что кое-что родное в голосах убийц и безбожников он просто не мог не услышать (воров оставим в покое). Вспомним хотя бы кровожадный эпилог «Кавказского пленника» (1822), послание «Графу Олизару» (1824), где «мы о камни падших стен / Младенцев Праги избивали» или «Сказку о мертвой царевне и семи богатырях», которым так радостно потешить руку и «башку с широких плеч / У татарина отсечь». Можно также вспомнить стихи, в те времена однозначно приписываемые Пушкину: «Мы добрых граждан позабавим / И у позорного столпа / Кишкой последнего попа / Последнего царя удавим». Что касается предков, то Ю. Тынянов во вступлении к так и не законченным «Ганнибалам» (1932) напишет, что поэт сознательно выбирал себе родословную, «минуя востроного сластолюбца-отца и брюхастого лепетуна (поэта!) дядю», но обращая самое пристальное внимание на боковые. И далее: «Может быть, он отказался бы от прямых своих прадеда и деда Пушкиных, если бы они не были убийцами, “людьми пылкими и жестокими”». Чего еще нужно?

Что смущает, так это упоминание здравого смысла. Кажется, Пушкин не так чтобы очень высоко его ценил. Да, Онегин любил в Зарецком (убийце!) «здравый толк о том, о сем», но сердца в нем не уважал. В пушкинском наброске «“История поэзии” С.П. Шевырева» есть фраза: «Беспристрастие и здравый смысл наших суждений касательно того, что делается не у нас, удивительны – примеры тому». Но примеры отсутствуют. А далее сказано, что русская критика пребывает в ничтожестве: «Потому, что в ней требуется не одного здравого смысла, но и любви и науки». Впрочем, этот набросок был опубликован только в 1884 году. 

Б. Садовской, поэт и критик, во многом открывший России Фета, писал в очерке о нем (1910): «Подобно Пушкину, Фет обладал тем здравым смыслом, который дается в удел немногим первостепенным гениям. Здравый смысл в жизни то же, что в искусстве совершенное понимание чувства меры. Это тот самый здравый смысл, который, не отрешая поэта от жизни, благодетельно уравновешивает непомерную тяжесть гения». Парадоксальным образом у Фета наиболее выразительные проявления такого здравомыслия больше похожи на чудачество. 

Садовской приводит рассказ поэта из его «Воспоминаний» о поездке с сестрой в Тиволи. «Какая прелесть!» – сказала сестра при виде храма Весты и предложила совершить экскурсию. Фет заявил, что страшно озяб и проголодался. Он увлек сестру в ближайшую к храму гостиницу и велел натопить камин в номере. «При этом… окна, выходящие на каскад, были тщательно завешаны суконными одеялами, так что мы обедали при свечах». 

Стихи «К памятнику Пушкина» – то же самое суконное одеяло: только бы не видеть одобренной красоты и пышности праздника: «Стоит мне заподозрить – признавался Фет, – что меня преднамеренно наводят на красоту, перед которою я по собственному побуждению пал бы во прах, как уже сердце мое болезненно сжимается и наполняется все сильнейшею горечью по мере приближения красоты».

Эти слова в полной мере приложимы к его стихам против праздника. Торжества как раз и наводили его на красоту, перед которой он сам давно пал во прах. Как результат, стихи наполнились сильнейшей горечью. Написаны они именно против этого – преднамеренного наведения на красоту и величие. Ну и против возведения пользы на пьедестал. И уж тем более – против введения пользы в поэзию. Корень везде один.
Тем не менее, упоминание здравого смысла выдает в предполагаемом ответе Пушкина на главный к нему вопрос голос самого Фета. Второй терцет потому и печатается в канонических изданиях вместе с первым, что это одно авторское высказывание. Да, поначалу кажется, что отвечает Пушкин, но он говорит такие страшные вещи, что Фет просто вынужден принять огонь на себя, ставя запятую в конце первого терцета и употребляя местоимение «твой» во втором. После этого не остается уже никаких сомнений, кто говорит. 

Правда, Фет, изронив свое золотое слово, со слезами смешанное, все равно утянул за собой Пушкина – и снова через парадокс: текст, грамматически снимающий любую вину с Александра Сергеевича (оскорбления в адрес праздника и народа, признание родства с убийцами и безбожниками), с точки зрения лексики почти целиком состоит из пушкинских слов.

Кода: музыка раскола


У Фета есть и хвалебные стихи на открытие памятника Пушкину – вернее, на принятие в 1871 году августейшего решения о его установке:

Свободного стиха прославленный творец!
Услышана твоя молитва, друг народа!
По манию Царя, взошла заря-свобода
И Солнце озарит твой бронзовый венец.

На всякий случай: Фет не делает из Пушкина зачинателя верлибра. В примечаниях (Собрание сочинений, т. 5, кн. 2) говорится, что речь тут идет об отмене крепостного права – 10-летие этого события отмечалось в феврале 1871-го, стихи написаны в конце марта. В «Вечерние огни» Фет их не включил. Как сказано в примечаниях, «очевидно, потому, что открытие памятника Пушкину… в 1880 и связанные с этим торжества вызвали у поэта иную реакцию». Какую именно, мы уже поняли.

Получается, что вся поэтическая пушкиниана Фета – это де-факто один текст. Можно ли его считать дефинитивным, то есть определяющим в массе других стихов на открытие памятника и юбилейных в целом? Ответ на этот вопрос требует куда более обширной работы, чем наша заметка. Один только библиографический указатель В. Каллаша «Юбилейные стихотворения о Пушкине (1899–1900 гг.)» (1908) содержит 288 текстов, не считая 4 иноязычных. В 1880-м их было меньше, но в антологии того же В. Каллаша 1899 года в отдельном разделе собрано 48 произведений. 

Однако дело не в количестве. Стихотворение Фета и формой, и содержанием манифестирует не какие-то взгляды на что бы то ни было, и даже не радикальный поэтический шовинизм. Оно манифестирует раскол. Здесь нет единства лица повествователя: сначала «мы», потом «ты», потом «он» («они»?), в финале оказывающийся «я». Это само по себе не страшно, но полифонии не получается, получается скорее какофония – миметическое отражение того самого вавилонского крика, который так не нравится автору. Пушкинский образ тоже расколот. Это одновременно и жрец «единого прекрасного», и высокомерный эстет, и разбойник, который слышит что-то родное в голосах убийц и безбожников. Наконец, коллективная вина – она то преодолевается благодаря появлению памятника невинно убиенному царю поэтов, то возвращается снова, потому что на торжище кричат уже о самом буквальном цареубийстве – и оно действительно произойдет чуть больше года спустя. 

Дефинитивным для торжеств 1880 года стихи Фета считать нельзя. Расхождения в оценках праздника и борьба за Пушкина тогда явно не были определяющей чертой события. Напротив, это был праздник всеобщего единения вокруг поэта. Но в отношении всех последующих юбилейных торжеств текст Фета вполне можно считать дефинитивными: потому что чем дальше, тем ниже будут оцениваться эти торжества, а Пушкин будет становиться предметом вражды, а не основой согласия. Но это другая тема. 

В том-то и чудо фетовских строк, что, задуманные как декларация, они сумели стать музыкой. Да, это дисгармоничная музыка, не песня, а крик. Она вся дышит расколом. Она, как мы уже сказали, даже воспроизводит его и формой, и содержанием. Но именно благодаря этому она и чудесна – особенно на фоне разливанного моря славословий или столь же безбрежного количества анекдотов, насмешек и даже проклятий. 

Начав в арьергарде и от противного, Фет уверенно вышел на первый план. 

Читать по теме:

#Лучшее #Главные фигуры #Переводы
Рабле: все говорят стихами

9 апреля 1553 года в Париже умер один из величайших сатириков мировой литературы – Франсуа Рабле. Prosodia попыталась взглянуть на его «Гаргантюа и Пантагрюэля» как на торжество не столько карнавальной, сколько поэтической стихии.

#Современная поэзия #Новые книги #Десятилетие русской поэзии
Дмитрий Данилов: поэзия невозможности сказать

Есть такое представление, что задача поэзии связана с поиском точных, единственно возможных слов. Но вот, читая стихи Дмитрия Данилова, начинаешь сомневаться в существовании таких слов. В рамках проекта «Десятилетие русской поэзии: 2014-2024» Prosodia предлагает прочтение книги «Как умирают машинисты метро».