Александр Галич и голоса униженных: главные стихи с комментариями. Часть вторая

Задолго до того, как появилось понятие «литературы травмы», песенные тексты Александра Галича для нескольких поколений советских читателей и слушателей играли именно эту роль и служили формой коллективной психотерапии. Prosodia публикует вторую часть главных стихотворений поэта с комментариями.

Погорелая Елена

Александр Галич и голоса униженных: главные стихи с комментариями. Часть вторая

Эта подборка главных текстов Александра Галича и комментариев к ним начинается сразу с шестой позиции - потому что первым пяти была посвящена предыдущая публикация.

Песня Галича «Всё не вовремя» посвящена В. Шаламову, чьи отдельные тексты из цикла «Колымские рассказы» в начале 1960-х появлялись в печати, приоткрывая читателю страшные страницы выморочного лагерного быта. Только страницы! – но этого было достаточно, чтобы у успешного сценариста и драматурга, благополучного московского мальчика Алика Гинзбурга захолонуло внутри. Кто знает, не шаламовские ли рассказы стали одним из тех элементов, что, вступив во взрывную реакцию, превратили этого самого Алика Гинзбурга в Александра Галича? Во всяком случае, спустя несколько лет он не мог не отдать дань учителю-первопроходцу – так в 1964 году появилась песня «Всё не вовремя», лирический герой которой рассказывает историю своего расстрела – практически с того света.

6. «Всё не вовремя» (1964) - рассказчик из вымороченного мира


А ты стучи, стучи, а тебе Бог простит,
А начальнички тебе, Леха, срок скостят!
А за Окой сейчас небось коростель свистит,
А у нас на Тайшете ветра свистят.

А месяц май уже, а всё снега белы,
А вертухаевы на снегу следы,
А что полнормы — тьфу, это полбеды,
А что песню спел — полторы беды!

А над Окой летят гуси-лебеди,
А за Окой свистит коростель,
А тут по наледи курвы-нелюди
Двух зэка ведут на расстрел!

А первый зэка, он с Севастополя,
Он там, чёрт чудной, Херсонес копал,
Он копал, чумак, что ни попадя,
И на полный срок в лагеря попал.

И жену его, и сынка его,
И старуху мать, чтоб молчала, б…дь!
Чтобы знали все, что закаяно
Нашу родину сподниза копать!

А в Крыму теплынь, в море сельди,
И миндаль, небось, подоспел,
А тут по наледи курвы-нелюди
Двух зэка ведут на расстрел!

А второй зэка — это лично я,
Я без мами жил, я без папи жил,
Моя б жизнь была преотличная,
Да я в шухере стукаря пришил!

А мне сперва вышка, а я в раскаянье,
А уж в лагере — корешей внавал,
И на кой я пёс при Лёхе-Каине
Чумаку подпел «Интернационал»?!

А в караулке пьют с рафинадом чай,
А вертухай идёт, весь сопрел.
Ему скучно, чай, и несподручно, чай,
Нас в обед вести на расстрел!

С одной стороны, очевидно, что без шаламовского следа в песне не обошлось: тут и лексика, густо замешанная на блатной фене («Я без мами жил, я без папи жил, / Моя б жизнь была преотличная, / Да я в шухере стукаря пришил…»), и причудливая, полуфантастическая история «чумака», арестованного за раскопки Херсонеса, и сам этот страшный карнавал эпохи большого террора, когда очевидный гротеск и абсурд оборачивался трагедией…

С другой стороны, сам рассказчик этой истории очевидно не совпадает с шаламовским. Перед нами блатарь, заключенный из той лагерной группы, которая Шаламову была наиболее чужда и неприятна (см. его «Очерки преступного мира», с мрачной полнотой доказывающие, что «в блатаре нет ничего человеческого»); в исполнении же Галича этот безымянный зэк, не побоявшийся заявить о своей солидарности с «чумаком», выглядит вполне себе обаятельным, и ему, осужденному на расстрел, сочувствуешь нисколько ни меньше, чем лишившемуся всей семьи политическому… 

Причем по тексту песни понятно, что рассказчик – часть того самого выморочного, «наоборотного» мира, где нежить торжествует над жизнью, где правит бал Белая вошь – «Королева материка», где жить «без мами и без папи» – гораздо лучше и безопаснее («Моя жизнь была б преотличная…»), нежели иметь семью, которая, буде что случится, обречена вместе с тобой. Этот наоборотный мир лагеря Галича зачаровывал, как зачаровывает человека загробное, страшное, недостижимое. Зачаровывал своей лексикой, своим мрачным гротеском, своей географией, своими сюжетами, в центре каждого из которых – метафизический спор между светом и тьмой за человеческую душу... 
По убеждению В. Шаламова, «дно человеческой души не имеет дна».

По убеждению А. Галича, то, что происходит на этом дне, должно быть понято, отрефлексировано и оплакано.

Кстати, у С. Гандлевского есть точное наблюдение по поводу одного из самых необычных стихотворений Галича – слишком длинного, чтобы его привести здесь, но бросающего мистический отсвет на многие его тексты – баллады «Королева материка»: «В этом длинном стихотворении снижению и глумлению подвергается все что ни попадя. Прежде всего, может броситься в глаза, что баллада как бы отражение в кривом зеркале “Большой элегии Джону Донну” (1963) Иосифа Бродского. Я не думаю, что Галич передразнивал Бродского — просто у Бродского точное попадание в жизнь, а у Галича — в нежить. У Бродского — длинный ностальгический перечень уснувших предметов окультуренной вселенной с Раем, Адом, Богом и пр., а у Галича — тоже бесконечная опись явлений спящего мира, но уже другого мира: спят тайга, вохровцы, зэка, начальники, сапоги, лопаты, тачки, собаки… У Бродского под утро оказывается, что бодрствует душа, а у Галича — Белая Вошь» (Гандлевский С. О Галиче // Знамя. 2022. № 8).

 

7. «Предостережение» (1964) - шутовское послание к евреям


Ой, не шейте вы, евреи, ливреи, 
Не ходить вам в камергерах, евреи! 
Не горюйте вы зазря, не стенайте, — 
Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате. 

А сидеть вам в Соловках да в Бутырках, 
И ходить вам без шнурков на ботинках, 
И не делать по субботам лехаим, 
А таскаться на допрос с вертухаем. 

Если ж будешь торговать ты елеем, 
Если станешь ты полезным евреем, 
Называться разрешат Рос... синантом 
И украсят лапсердак аксельбантом. 

Но и ставши в ремесле этом первым, 
Все равно тебе не быть камергером 
И не выйти на елее в Орфеи... 
Так не шейте ж вы ливреи, евреи! 

Казалось бы, «Предостережение» – песня игровая, хулиганская, несерьезная, отдающая звуковыми экспериментами, играющая сквозной звонкой рифмой…

Вообще, рифмы Галича, как и рифмы Высоцкого – отдельное блестящее достижение песенной поэзии XX века. Когда однажды Бродского спросили, считает ли он Высоцкого поэтом, Бродский ответил коротко: «Если вы посмотрите на то, какими рифмами он пользуется, вам все станет ясно». Но ведь и про Галича можно сказать то же самое! Его умение зарифмовать непостижимо далекие друг от друга концепты – к примеру, «лехаим / вертухаем» – так, как были они зарифмованы в исковерканном сознании человека прошлого столетия, – есть само по себе проникновение в психологию «ролевого героя». Однако в «Предостережении» Галич на короткое время отказывается от ролевой маски и обращается к своим соплеменникам от первого лица.

1960-е годы для Галича, как и для многих его современников, были временем изживания не только лагерной травмы, но и травмы космополитизма – после «дела врачей-убийц», после возвращения осужденных по этому делу из лагерей… Отголоски «космополитических» обвинений звучат и в поэзии самого Галича («Хоть и лысый, и еврей, но хороший» в «Веселом разговоре», как будто предполагается, что еврею хорошим быть не положено), и в знаменитой в начале 1970-х годов песне «Куплеты про евреев» (с памятным рефреном – «Евреи, евреи, кругом одни евреи…»), и даже – парадоксальным образом – в военной лирике Слуцкого, в конце 1960-х написавшего стихотворение с тем же названием, что и ернические куплеты К. Беляева:

Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.

Слуцкий примеряет еврейскую судьбу на себя – Галич от нее дистанцируется, воспринимая извечную несправедливость насмешливо-философски: а будешь, мол, полезным евреем – поманят возможность назваться «рос-сиянином», а назовут «Рос-синантом» – конем, на котором ездят все, кому не лень. Стихи Галича, с одной стороны, и Слуцкого, с другой, – две стороны одной травмы, которую Слуцкий избывает виной и болью, а Галич – ерничеством и шутовством. Но болит-то она одинаково у обоих.
  

8. «Песня о синей птице» (1964) - периодизация коллективных травм


Был я глупый тогда и сильный,
Всё мечтал я о птице синей,
А нашел её синий след —
Заработал пятнадцать лет:
Было время — за синий цвет
Получали пятнадцать лет!

Не солдатами — номерами
Помирали мы, помирали.
От Караганды по Нарым —
Вся земля как сплошной нарыв!
Воркута, Инта, Магадан!
Кто вам жребий тот нагадал?!
То нас шмон трясёт, а то цинга!
И чуть не треть ээка из ЦК.
Было время — за красный цвет
Добавляли по десять лет!

А когда пошли миром грозы —
Мужики — на фронт, бабы — в слёзы!
В жёлтом мареве горизонт,
А нас из лагеря да на фронт!
Севастополь, Курск, город Брест…
Нам слепил глаза жёлтый блеск.
А как жёлтый блеск стал белеть,
Стали глазоньки столбенеть!
Ох, сгубил ты нас, жёлтый цвет!
Мы на свет глядим, а света нет!

Покалечены наши жизни!
А может, дело всё в дальтонизме?!
Может, цвету цвет не чета,
А мы не смыслим в том ни черта?!
Так подчаль меня, друг, за столик,
Ты дальтоник, и я дальтоник.
Разберемся ж на склоне лет,
За какой мы погибли цвет!

Галичу вообще интересен этот травматический след, этот вопрос – как у кого болит, не случайно же, как уже было сказано, его лирика во многом выполняет функцию терапии коллективного бессознательного. Вот, например, история, отчасти рифмующаяся с «Облаками»: и там, и там герои вспоминают о собственной исковерканной жизни, только в «Облаках» за плечами рассказчика – двадцать лет лагеря, а в «Синей птице» – и лагерь, и война, и оставшееся за кадром ранение, приведшее его к инвалидности. Объясняя на первый взгляд непонятный оборот «Так подчаль меня, друг, за столик…», Галич рассказывает предысторию «Песни о Синей птице»: «...Он подъехал к нашему столику на инвалидной тележке, вместо протезов было четыре колеса. Он сказал: "Подсадите-ка меня, братцы". Мы подсадили его. Он сказал: "Угостите-ка меня, братцы". Мы выпили. Когда мы выпили, он рассказал нам такую историю…»

Уточним – задолго до солженицынского «Архипелага…» (который никогда не числился в школьной программе по литературе, но который вдруг спешно понадобилось из нее исключить) Галич – со слов случайно встреченного собутыльника-инвалида излагает нам историю лагерных «волн».

Сперва ему дали пятнадцать лет за погоню «за Синей птицей» из сказочного Метерлинка, под которой можно понимать хоть мировую революцию, хоть детскую мечту о справедливости: не ошибешься. Видимо, это были еще 1920-е, годы зарождения Архипелага, годы, которые потом, «когда призвала народ Колыма / к доблестному труду / И ночами покойников в штабеля / Укладывали на льду…», вспоминали как едва ли не вегетарианские. Потом – десять лет «за красный цвет» во время партийных чисток, о которых можно подробно узнать из мемуаров родителей В. Аксенова – знаменитого «Крутого маршрута» Е. Гинзбург и воспоминаний («Последняя вера») ее мужа П. Аксенова, крупного партийного функционера, арестованного вскоре после жены и более двадцати лет проведшего в лагерях, этапах и ссылках. Одно и то же прошлое было у Галича и его современников: у Высоцкого отбыл срок двоюродный брат, у Окуджавы – мать («Ты сидишь на нарах посреди Москвы…»), у Аксенова – оба родителя… Одним и тем же огнем опалили их желтые залпы войны: «Нам слепил глаза желтый блеск». 

В «Песне о Синей птице» вся история прокатывается перед глазами меняющимися цветовыми полосами: синий – красный – желтый – бесцветный. Нечто подобное было в «Веселом разговоре», но там мы смотрели цветное кино про женщину (черной чёлкою... пегой чёлкою... рыжей чёлкою…), а тут – про мужчину, но и то, и другое оборачивается либо нравственной, либо физической искалеченностью и такой же – либо нравственной, либо физической – слепотой.
         
    

9. «Ночной разговор» (1969) - безымянный зэк о свержении памятника Сталину


Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога...
Дай-ка, братец, мне трески
И водочки немного.

Басан, басан, басана,
Басаната, басаната!..
Что с вином, что без вина – 
Мне на сердце косовато.

Я седой не по годам,
И с ногою высохшей.
Ты слыхал про Магадан?
Не слыхал?! Так выслушай.

А случилось дело так:
Как-то ночью странною
Заявился к нам в барак
Кум со всей охраною.

Я подумал, что конец,
Распрощался матерно...
Малосольный огурец
Кум жевал внимательно.

Скажет слово и поест,
Морда вся в апатии,
«Был, – сказал он, – говны, съезд
Славной нашей партии.

Про Китай и про Лаос
Говорились прения,
Но особо встал вопрос
Про Отца и Гения».

Кум докушал огурец
И закончил с мукою:
«Оказался наш Отец
Не отцом, а сукою...»

Полный, братцы, ататуй!
Панихида с танцами!
И приказано статуй
За ночь снять со станции.

...Так представь – метет метель,
Темень, стужа адская,
А на Нем – одна шинель
Грубая, солдатская,

И стоит Он напролом,
И летит, как конница,
Я сапог Его кайлом,
А сапог не колется!

Огляделся я вокруг – 
Дай-ка, мол, помешкаю…
У стату́я губы вдруг
Тронулись усмешкою…

Помню, глуп я был и мал,
Слышал от родителя,
Как родитель мой ломал
Храм Христа Спасителя.

Басан, басан, басана,
Черт гуляет с опером.
Храм и мне бы – ни хрена:
Опиум как опиум!

А это ж Гений всех времен,
Лучший друг на веки!
Все стоим ревмя ревем,
И вохровцы, и зэки.

Но тут шарахнули запал,
Применили санкции, – 
Я упал, и Он упал,
Завалил полстанции...

Ну, скостили нам срока,
Приписали в органы,
Я живой еще пока,
Но, как видишь, дерганый...

Басан, басан, басана,
Басаната, басаната!
лезут в поезд из окна
бесенята, бесенята...

Отвяжитесь, мертвяки!
К черту, ради Бога...
Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога...

К 1969 году Галич чувствует в себе силы обобщить опыт единоличного поэтического проживания коллективной советской травмы ни много ни мало в поэме о Сталине. Поэма эта, озаглавленная «Размышления о бегунах на длинные дистанции», конечно, представляет собой не классический лиро-эпос с линейным сюжетом; это скорее постмодернистское произведение, центонно наложенное на библейские легенды о Рождестве и избиении младенцев, на блатные частушки (отсюда – раёшный, разудалый плясовой четырехстопный хорей), на барочный хорал «Ave Maria»… Фасеточный образ вождя проступает из целого ряда разных рассказов и монологов, включающий даже собственный голос Сталина, окликающего  убитого друга – Орджоникидзе: «Что стоишь ты там, за портьерою? / Ты не бойся меня, Серго…» 

Однако сегодня из всей этой длинной поэмы (Галич, готовясь ее исполнять, извинялся, предупреждая: а сейчас будет 22 минуты непрерывного исполнения…») помнится не сталинский монолог, не пронзительное «А Мадонна шла по Иудее!» и даже не бессмертное «Бойтесь единственно только того, / кто скажет: Я знаю, как надо!», а снова – рассказ безымянного зэка, вспоминающего о том, что случилось на зоне в 1956 году:

А случилось дело так:
Как-то ночью странною
Заявился к нам в барак
Кум со всей охраною…

Я подумал, что конец,
Распрощался матерно...
Малосольный огурец
Кум жевал внимательно.

Этот кинематографический огурец, попавший в балладу Галича прямиком из «Вишневого сада» Чехова (вспомним Шарлотту, которая «достает из кармана огурец и ест» со словами «Не знаю… Ничего я не знаю…»), врезается в память намертво, равно как и ставшие крылатыми последние слова кума. Вообще, эта баллада, написанная в 1969-м, и по сей день кажется образцом виртуозного постмодернизма. Галич сводит воедино все исторические и культурные арки (безымянный зэк-рассказчик валит каменную статую Сталина с помощью взрывчатки, как его отец некогда «ломал храм Христа Спасителя», и это предание о разрушение святыни перерастает в семейное проклятие – вот уже и рассказчику за окном мерещатся черти). 

Галич тасует всевозможные литературные карты. «Железная дорога» Некрасова заставляет почувствовать загробную ауру небытия («Что там? – толпа мертвецов…»), дальняя дорога посылает привет Высоцкому, прямолинейная отсылка к А. Григорьеву и его «Цыганской венгерке» подсказывает, что это история гротескной, пародийной, но – настоящей любви… 

Действительно, беда безымянного зэка – в том, что он чувствует себя заодно не с мертвяками, мелькающими за окном (кто это, как не рядовые жертвы «Отца и Гения»?), а с вохровцами, у которых, как и у заключенных, вдруг отняли бога. Тут в подтексте на долю секунды возникает «Бог» Слуцкого («Однажды я шел Арбатом. / Бог ехал в пяти машинах…») – возникает, чтобы смениться реминисценцией к пушкинскому «Каменному гостю», который, как известно, явился за Доном Гуаном, чтобы забрать его в ад.

«Держи свой ум во аде и не отчаивайся», мог бы посоветовать Галич своим персонажам – но, как мы уже говорили, тут все дело за рефлексией, а рефлексией герои Галича, в отличие от нас, читателей, априори обделены.  

10. «Номера» (1972) - чистая пронзительная лирика


Вьюга листья на крыльцо намела,
Глупый ворон прилетел под окно
И выкаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно.

Словно встретились во мгле полюса,
Прозвенели над огнем топоры —
Оживают в тишине голоса
Телефонов довоенной поры.

И внезапно обретая черты,
Шепелявит в телефон шепоток:
— Пять-тринадцать-сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!

Лягут галочьи следы на снегу,
Ветер ставнею стучит на бегу.
Ровно в восемь я прийти не могу…
Да и в девять я прийти не могу!

Ты напрасно в телефон не дыши,
На заброшенном катке ни души,
И давно уже свои «бегаши»
Я старьевщику отдал за гроши.

И совсем я говорю не с тобой,
А с надменной телефонной судьбой.
Я приказываю:
— Дайте отбой!
Умоляю:
— Поскорее отбой!

Но печально из ночной темноты,
Как надежда,
И упрек,
И итог:
— Пять-тринадцать-сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!

А что, если вспомнить не про загробный мир лагеря, не про выморочные коридоры памяти жертв и убийц, но про тот рай, который есть на дне души каждого человека? У Галича этот (потерянный) рай, как и у многих его современников, был связан с детством и юностью. В стихотворении «Номера», написанном в 1972 году, когда Галича исключили из Союза советских писателей и окончательно вычеркнули из списка «разрешенных» поэтов, элегически изображается как раз это время – время, которое, казалось бы, еще не успело исчезнуть за историческим поворотом, которое так легко вызвать по телефону «довоенной поры»…

И внезапно обретая черты,
Шепелявит в телефон шепоток:
— Пять-тринадцать-сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!

Лягут галочьи следы на снегу,
Ветер ставнею стучит на бегу.
Ровно в восемь я прийти не могу…
Да и в девять я прийти не могу!

В отличие от сюжетных, балладных текстов Галича, принесших ему и всенародную популярность, и имя «неугодного» власти барда, «Номера» – это чистая лирика. Песня, показывающая, что как лирик Галич ничуть не хуже, ничуть не менее пронзителен, чем как сатирик – и что в роли «чистого лирика» он точно так же может говорить от лица своего поколения.  

Шестидесятники, в общем, нередко обращались к детству как к золотому времени искренности, подлинности и ничем не запятнанной чистоты. На одного Бродского, вспоминавшего школьные годы скорее с отвращением и без какой-либо ностальгии («Там звучит “ганнибал” из худого мешка на стуле. / Сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре…»), приходится несколько тех, кто оглядывается в детство и отрочество в поисках истинного себя, в поисках мира в душе и в семье. Об этом – «Папа молод. И мать молода…» Д. Самойлова, «Я сибирской породы...» Е. Евтушенко, элегические автобиографические рассказы из жизни Ван Ваныча Б. Окуджавы… 

И вот – «Номера» А. Галича.

Стихотворение явно написано под воздействием «Звёздного каталога» А. Тарковского с его рефреном «А-13-40-25, / Я не знаю, где тебя искать…» Только там, где у Тарковского, – жизнь, продолжающаяся даже после смерти, и бесплодная отчаянная попытка достучаться до ушедшей звезды отсюда, из человеческого бытия, у Галича, напротив, – отзвук небытия: об этом предупреждает ворон, из чьего клюва «номера» звучат как беспощадное «nevermore», об этом свидетельствуют и глуховатые рифмы в начале, отсылающие к мандельштамовскому «Петербург, я еще не хочу умирать: / У меня телефонов твоих номера…» В 1972 году, оказавшись вычеркнутым из советской литературы и пережив третий инфаркт, обернувшийся для него инвалидностью, Галич подводит черту под прожитой жизнью. 

В 1974 году Галича высылают из СССР за рубеж.

В 1977-м он умирает во Франции в своей квартире на улице Мани – по всей видимости, от несчастного случая.     

Читать по теме:

#Лучшее #Русский поэтический канон #Советские поэты
Александр Межиров и атмосфера 70-х

15 лет назад не стало одной из ключевых фигур первого послевоенного поколения в русской поэзии. Эта фигура, впрочем, пережила ряд трансформаций, став одним из ярких образцов сознания семидесятников.

#Переводы #Поэзия в современном мире
Роберто Хуаррос: Поэзия это ещё и жест

Слово неумолимо испытывает на прочность границы человека — так понимает поэзию аргентинский поэт-метареалист Роберто Хуаррос, чье эссе Prosodia публикует в переводе Сергея Батонова.