Алексей Кольцов: Пушкин как божество
В новом материале «Русской поэтической пушкинианы» Prosodia попыталась показать, как поэт из народа Алексей Кольцов смог отразить в стихах сложную диалектику отношения к Пушкину как к божеству.
Полный корпус и ключевые тексты
И. Тургенев сказал: «У Кольцова есть штук двадцать маленьких поэм, которые будут жить, пока жив русский язык». Современный носитель языка, возможно, не назовет и пары текстов. Сравнительно недавняя статья «Поэт и мещанин» (2016) в издании «Русский мир» начинается так: «Кольцова сейчас мало читают: раззудись, рука, размахнись, плечо! – да и все, кажется, что мы о нем вспомним». Это очень похоже на правду, поскольку в стихотворении «Косарь» (1836) порядок слов и пунктуация другие: «Раззудись, плечо! Размахнись, рука!».
В зеркале антологий поэт отражается смутно: то перед нами сразу десяток текстов, как в «Трех веках русской поэзии» (1986), то ни одного, как в сборнике «100 и 1 стихотворение, которое надо знать» (2018). И только когда речь заходит о собраниях русской поэтической пушкинианы, фигура Кольцова проясняется. Без него тут не обойтись – он стоит в одном ряду с самим М. Лермонтовым. И число произведений хорошо известно.
Строго говоря, их два – письмо к А. Краевскому от 13 марта 1837 (именно редактор, издатель и педагог Краевский ввел поэта в пушкинский круг годом ранее) и стихотворение «Лес», написанное тогда же, в 1837-м, но опубликованное на следующий год в журнале «Сын отечества».
Воронежские филологи А. Кретов и С. Чуриков в статье «Четыре стихотворения А.В. Кольцова на смерть А.С. Пушкина» (Известия Смоленского государственного университета, №1 (53), 2021) предложили пополнить канон, разбив письмо на три поэтических текста. В самом деле, оно написано ритмизованной прозой, а в одном месте прямо переходит в стихи:
О лейтесь, лейтесь же ручьями
Вы, слезы горькие из глаз:
Нет больше Пушкина меж нами, –
Бессмертный Пушкин наш угас
Предложение исследователей вполне законно еще и потому, что не ново. Они ссылаются только на комментарии к письму А. Лященко в «Полном собрании сочинений А.В. Кольцова» (1911). Но приведенное четверостишие уже появлялось в антологии М. Араловой «Русские поэты о Пушкине. Юбилейный сборник стихотворений» (1899). Как самостоятельный текст оно учтено в библиографическом списке стихотворных откликов на смерть Пушкина, составленном М. Строгановым («Смерть Пушкина в стихах его современников», 1989). В антологии В. Каллаша «Puschkiniana» (1902) письмо опубликовано практически целиком, без обращения в начале и просьб к адресату в конце, – как совершенно равноправный с другими поэтический текст. К. Бархин в статье «Два стихотворения на смерть А.С. Пушкина. Комментарии» (см. «Стиль и язык А.С. Пушкина. 1837–1937», 1937) записал часть письма в столбик – начало того самого фрагмента, который воронежские филологи озаглавили «Прострелено солнце…» и назначили первым из четырех стихотворений Кольцова на смерть Пушкина.
Далее мы будем говорить только о нем и о четвертом, вполне самостоятельном поэтическом тексте («Лес»). Именно в них отражены парадоксы отношения к поэту-божеству, причем уже на уровне центральных образов-символов. Солнце, пусть и простреленное, – это еще свет и жар, лес – темнота и холод. Первое – крик и призыв к действию, второе – шелест бесконечных умолчаний. Пушкин в них тоже разный: в одном он – объект, во втором – внутреннее переживание.
«Прострелено солнце…»: собирание растерзанного бога
Если быть точным, стихопроза в письме к А. Краевскому начинается сразу после обращения к адресату («Добрый и любезный Андрей Александрович!»): «Александр Сергеевич Пушкин помер; у нас его уже более нету!.. Едва взошло русское солнце, едва осветило широкую русскую землю небес вдохновенным блеском…» и пр. Однако многолетняя, начиная с К. Бархина, традиция сдвигает границу стихотворного текста на предложение ниже – начнем отсюда и мы (значки конъектуры для удобства читателей опущены):
Прострелено солнце.
Лицо помрачилось,
безо́бразной глыбой
упало на землю!
Кровь, хлынув потоком,
дымилася долго,
напо́лняя воздух
святым вдохновеньем
недожитой жизни!
Толпою согласной
сберитесь, о други,
любимцы искусства,
жрецы вдохновенья,
посланники Бога,
пророки земные!
Глотайте тот воздух,
где русского барда,
с последнею жизнью,
текла кровь на землю,
текла и дымилась!
Глотайте тот воздух,
глотайте душою:
та кровь драгоценна.
Сберите ту кровь, и
в сосуд положите,
в роскошный сосуд, и
сосуд тот поставьте
на той на могиле,
где Пушкин лежит.
М. Де-Пуле в спорной, но любопытной и, к сожалению, до сих и не переизданной с научными комментариями книге «Алексей Васильевич Кольцов в его житейских и литературных делах и в семейной обстановке» (1878) писал о раздвоении Кольцова. В нем, дескать, так и не смогли ужиться органически народный певец и кабинетный литератор, сформировавшийся главным образом под влиянием дружбы с Белинским (кстати, именно Белинский заметил, что Кольцов относился к Пушкину как божеству). Прав или нет Де-Пуле, но заявленное раздвоение, очевидно, присутствует в «Простреленном солнце».
С одной стороны, перед нами разворачивается легендарный, книжный сюжет: словно некий новый Иосиф Аримафейский, поэты (кто же еще?) собирают кровь своего Христа в подобие Святого Грааля. С другой стороны, нельзя не заметить и совершенно истерического проявление народной веры, вроде того, что описано И. Прыжовым в книге «26 московских пророков, юродивых, дур и дураков…» (М, 1996) в сцене похорон юродивого Ивана Яковлевича Корейши: «Пришли солдаты его обмывать, но женщины вытолкали солдат вон, как недостойных, и сами его обмыли, и ту воду, которой обмывали, тут же выпили».
Глотание пушкинской дымящейся крови (пусть и душой) очень близко к поведению этих женщин. Но женщины хотя бы проглотили – и все: усвоили. Кольцов же предлагает проглоченное собрать в роскошный сосуд. И тут снова парадокс: с одной стороны, перед нами символика перехода в бессмертие, ибо роскошный сосуд напоминает о «сосуде скудельном» из Первого соборного послания апостола Павла. Даже то, что апостол так называл женщину, а не вообще тленного человека, вполне естественно: поэт по природе своей андрогин. С другой стороны, эта символика принижается неизбежными, пусть и сколь угодно глупыми вопросами: а каким образом проглоченное потом получится собрать? Изблевав? Выдохнув? Задействовав, простите, телесный низ?
Это не все. Есть и еще один парадокс. С одной стороны, перед нами четкое руководство к действие. С другой стороны, ничего не понятно: ни каким инструментом (органом) нужно действовать, ни с какой субстанцией мы обращаемся (кровью, дымом-паром от нее, воздухом?), ни что в итоге получим и насколько полученное будет уместно на могиле поэта. Высокая трагедия мешается с анекдотом.
Бессознательный момент здесь очень важен. Кольцов в своем раздвоении органически целостен и целиком обращен к многовековой архаике. В «Простреленном солнце» легко опознается древний религиозно-мифологический сюжет – собирание растерзанного бога. Пролилась не только кровь Пушкина. Ему еще и отрезали голову – иначе как бы его лицо могло упасть глыбой на землю? «Лес» эту догадку подтвердит. Так что поэта-бога нужно собрать и приготовить – по-язычески, как в сказках – разрубленное тело богатыря, – к будущему воскресению.
Подобные реминисценции указывают здесь не на литературную игру, а на дорефлективную глубину чувства, неконтролируемый взрыв самого первого горя. Поэты у Кольцова молчат, буквально набрав крови в рот, но сам-то он в каждой строчке – кричит, бьется деревенской кликушей над мертвым телом.
«Лес» Кольцова в истории пушкинианы
В частном послании к частному лицу, да еще литератору и по литературным делам (но не для печати), Кольцов дал волю чувствам и о форме явно не заботился. В стихотворении «Лес», написанном позднее для себя (но также и для печати), он словно бы качнулся в другую сторону. Форма здесь безукоризненна. Но чувства, не говоря уже о мыслях, спрятаны в сумрачном лесу умолчаний. Простреленное солнце в этом лесу если и не спряталось целиком, то обнаруживается только по свечению бесчисленных аллюзий.
Лес
(Посвящено памяти А.С. Пушкина)
Что, дремучий лес,
Призадумался,
Грустью тёмною
Затуманился?
Что Бова-силач
Заколдованный,
С непокрытою
Головой в бою
Ты стоишь-поник,
И не ратуешь
С мимолётною
Тучей-бурею.
Густолиственный
Твой зелёный шлем
Буйный вихрь сорвал –
И развеял в прах.
Плащ упал к ногам
И рассыпался…
Ты стоишь-поник,
И не ратуешь.
Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
У тебя ль, было́,
В ночь безмолвную
Заливная песнь
Соловьиная…
У тебя ль, было́,
Дни – роскошество, –
Друг и недруг твой
Прохлаждаются…
У тебя ль, было́,
Поздно вечером
Грозно с бурею
Разговор пойдёт;
Распахнёт она
Тучу чёрную,
Обоймёт тебя
Ветром-холодом.
И ты молвишь ей
Шумным голосом:
«Вороти назад!
Держи около!»
Закружит она,
Разыграется…
Дрогнет грудь твоя,
Зашатаешься;
Встрепенувшися,
Разбушуешься:
Только свист кругом,
Голоса и гул…
Буря всплачется
Лешим, ведьмою
И несёт свои
Тучи за море.
Где ж теперь твоя
Мочь зелёная?
Почернел ты весь,
Затуманился…
Одичал, замолк…
Только в непогодь
Воешь жалобу
На безвременье.
Так-то, тёмный лес,
Богатырь Бова!
Ты всю жизнь свою
Маял битвами.
Не осилили
Тебя сильные,
Так дорезала
Осень чёрная.
Знать, во время сна
К безоружному
Силы вражие
Понахлынули.
С богатырских плеч
Сняли голову –
Не большой горой,
А соломинкой…
Н. Скатов писал: «Сколько было стихов на смерть Пушкина – не счесть. А осталось: “Смерть поэта” Лермонтова и “Лес” Кольцова…» На самом деле, стихи давно посчитаны – это 61 произведение (см. указанную выше статью М. Строганова). Но в остальном правоту Скатова подтверждают и высказывания множества других исследователей: А. Веселовского, В. Тонкова, Н. Пиксанова.
Прежде чем «Смерть поэта» и «Лес» образовали пару, стали ходить парой сами их авторы. Еще рецензируя «Одесский альманах на 1840 год», В. Белинский писал: «Поэтов действующих – у нас немного; если хотите, мы всех их перечтем вам по пальцам: гг. Лермонтов и Кольцов…» Далее, правда, следовали мало кому известные сегодня гг. Клюшников и Красов, но двое лидеров поколения определились четко. А. Герцен в работе «О развитии революционных идей в России» (1850) идею парности дополнил идеей полярности: «Лермонтов и Кольцов… были два мощных голоса, доносившиеся с противоположных сторон».
Из сопоставления двух поэтических фигур, почти одновременно начавших и окончивших свой жизненный путь (1814–1841 и 1809–1842), просто обязан был возникнуть и параллелизм текстов, а «Смерть поэта» и «Лес» – самая очевидная параллель. К тому же, спасибо Герцену, она действительно позволяет подчеркнуть в оценке главного национального поэта единство образованного класса и «простого народа».
В плане «дикого мяса» и призывов к прямому действию на «Смерть поэта», пожалуй, больше похож отрывок «Прострелено солнце…», чем «Лес». Но письмо А. Краевскому впервые было опубликовано только в 1879 году («Древняя и новая Россия», №3), а как стихи оно стало восприниматься не ранее начала ХХ века. Понятно также, что в качестве кликушеского плача над мертвым телом «Солнце…» давало исследователям гораздо меньше возможностей для идеологически прогрессивных толкований, чем «Лес».
Пушкин как богатырь Бова
Характеризуя речь А. Веселовского по случаю 100-летия Кольцова, В. Тонков писал: «Гибель Пушкина потрясает его, и “Лес” сливается в своем пламенном протесте со стихотворением Лермонтова» («Жизнь Кольцова», 1958). Н. Пиксанов объяснил причину: это «смелые намеки на “непогодь”, на “безвременье”, на “осень черную”, на “силы вражия”» (из «Истории русской литературы» в 10 тт., 1941–1956, т. 7).
Прогрессивно? Вполне. Вот только сложно сегодня представить читателя, который мог бы назвать «Лес» пламенным протестом. Это скорее унылая элегия, выраженная фирменным кольцовским пятисложником в форме печальной народной песни. Но дело не только в форме, не отвечающей протестным задачам.
В журнальной публикации стихотворению был предпослан эпиграф из пушкинского «Предчувствия» (1828): «Снова тучи надо мною / Собралися в тишине; / Рок завистливый бедою / Угрожает снова мне…»
«Вряд ли случайно эпиграф был снят, – замечает Н. Скатов. – С ним стихотворение начинало приближаться к прямой аллегории». Далее, по поводу посвящения, исследователь пишет: «… Это не подзаголовок “Пушкин” и даже не “Пушкину”, не “посвящается Пушкину”, а “Посвящено памяти А.С. Пушкина”. Автор, растягивая посвящение, вводя опосредование (памяти), отдаляет нас от возможности прямо аллегорических толкований».
Все верно, но аллегорическим толкованиям сопротивляются уже сами по себе кольцовские «аллегории». Если проводить прямые параллели между образами «Леса» и дуэльной историей, то Пушкин оказывается не только безоружен, он еще и погибает во сне: ему снимают соломинкой голову. Конечно, это отсылка к повести о Бове и, шире, к русским сказкам, для которых характерен мотив убийства спящего богатыря. Но дальше-то этой отсылки не пойдешь. Ибо кто соломинка? Дантес? Положим, он был светский хлыщ, но ведь и отменный стрелок тоже. Или, может быть, царь – соломинка? Смешно. Светская чернь? Пусть так. Но, если развивать аллегорию вширь, то почему бы не допустить, что Кольцов солидаризуется не только с Лермонтовым, но и с Баратынским, который писал о «несчастной дуэли» так: «Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик?» А тут уже рукой подать и до печально знаменитой булгаринской оценки: «Великий был человек, а пропал как заяц…»
Кольцов рисует картину умирающего леса – леса как такового. Для хорошо знакомого с природой поэта естественно, наблюдая подобную картину, вспомнить о гибели Пушкина – именно отсюда посвящение памяти. Похоже, что так воспринимал стихи и неплохо знавший Кольцова И. Тургенев.
Рассказ «Смерть» из «Записок охотника» (1852) открывается описанием погибшего леса. «… Бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей – дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая “сменила их, не заменив”. (…) «Что думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов…» – и далее цитируется «Лес»: «Где ж девалася / Речь высокая, / Сила гордая, / Доблесть царская? / Где ж теперь твоя / Мочь зеленая?»
Как видно по закавыченным словам, рассказчику вспомнился и Пушкин. В тексте даже сделана сноска под звездочкой. Но она понадобилась только для того, чтобы еще более доходчиво разъяснить читателю, почему именно отсутствие снега при сильном морозе погубило лес. О происхождении цитаты – ни слова. Можно предположить, что тут и так все понятно: это же XIX строфа первой главы «Евгения Онегина»: «Мои богини! что вы? где вы? / Внемлите мой печальный глас: Все те же ль вы? другие ль девы, Сменив, не заменили вас?» Однако нежелание называть имя Пушкина даже в сноске к цитате, да еще к цитате, маркированной не только нормативными кавычками, но и искажением нормы (перевиранием текста), – это уже тянет на принципиальную позицию.
Позиция проясняется в мемуарном очерке «Литературный вечер у П.А. Плетнёва» (1869). Тургенев рассказывает, как после вечера вызвался подвезти Кольцова до дома и по дороге спросил, почему тот не захотел прочитать свои стихи. «Что же это я стал бы читать-с, – отвечал он с досадой, – тут Александр Сергеич только что вышел, а я бы читать стал! Помилуйте-с!» Кольцов благоговел перед Пушкиным. Мне самому мой вопрос показался неуместным…»
Так же неуместно напрямую соотносить образы «Леса» с биографией Пушкина. Но не впрямую, конечно, с памятью о нем тут соотнесено все – об этом убедительно писал Н. Скатов. И больше всего Пушкина как раз в умолчаниях.
Стоит задуматься об одном только образе богатыря Бовы-Королевича, чтобы немедленно очутиться в самом темном лесу – так богат аллюзиями этот образ. Во вступительной статье к антологии «Лубочная повесть» (2005) А. Рейтблат отмечает популярность «Повести о Бове» в народе: всего она выходила в печати более 200 раз. По мнению исследователя, это «указывает на известную универсальность… произведения, его обращенность к различным читательским вкусам». Бова – не только «бесстрашный, необычайно сильный и удачливый воин». «… Герой очень красив и является галантным любовником, что обеспечивало повести симпатии женской аудитории. Наконец, христианин Бова, невинно гонимый и страдающий, был близок к персонажам хорошо знакомой читателям житийной литературы…»
Но не так ли универсален и Пушкин? Он храбрый воин (как минимум бесстрашный дуэлянт, хотя и до действующей армии все же добрался). Он любимец дам – тут без комментариев. С горячей христианской верой чуть сложнее, но в конце концов и с этим разобрались. Следует добавить, что Пушкин и сам целых три раза обращался к сюжету о Бове-Королевиче, в 1814, 1822 и 1834 гг., хотя так и не закончил начатого. Между прочим, он хотел подражать сразу «Орлеанской девственнице» Вольтера и поэме «Бова» А. Радищева, от которой сохранилась всего одна песнь совершенно скабрезного содержания: в ней проставляется фаллос. Метрически пушкинский «Бова» отсылает к богатырской сказке Н. Карамзина «Илья Муромец», а содержанием ряда сцен – к пьесе «Подщипа» И. Крылова. Знал обо всем это Кольцов или нет, мы сказать не можем, но в универсальности образа и широте его «семантического ореола» наверняка отдавал себе отчет.
Именно в этом смысле его «Лес» – действительно идеальная пара к оде-инвективе Лермонтова. Это пара от противного. Там поэт желал вывести на чистую воду и наказать палачей гения. Здесь автор растворяет саму память о Пушкине в лесу символов. На полярность произведений указывает и вектор современных филологических исследований. Prosodia уже писала, что «Смерть поэта» рассматривается сегодня как юридический факт: обвинительный приговор, выстроенный по всем правилам судебного красноречия. Напротив, для кольцовского «Леса» составляется коннектикон – словарь интертекстов (см. статью С. Чурикова «Коннектикон текста/корпуса: определение понятия и методика описания», 2021). И очевидно, что этот словарь – еще только набросок: просто дух захватывает от того, сколько он еще может в себя вместить. Мандельштам, еще одна пара Кольцову, противоположная лермонтовской, развил тему до логического предела, в «широкошумных дубровах» уместил всю русскую поэзию.
Лес как соборный образ русской поэзии
Филолог и пушкинист И. Сурат пишет: «Мандельштамовская поэзия вся полнится Пушкиным, вся им звучит, но имя Пушкина – почти неизрекаемое имя… А вот как фигура умолчания Пушкин присутствует нередко. Самый, может быть, парадоксальный пример – цикл стихов о русской поэзии 1932 года… В причудливых образах Мандельштам развивает тему и поэтический ход кольцовского “Леса”, но заветного имени в ряду других любимых имен не произносит; его лес – соборный образ русской поэзии, где всё со всем перекликается, и одновременно – память о смерти Пушкина» («Смерть поэта. Мандельштам и Пушкин», «Новый мир», №3, 2003).
Сказано очень точно. Тут можно лишь подчеркнуть, что сам по себе поэтический ход безусловно признан кольцовским. И удивиться, что отсылку к «Лесу» не увидел Б. Гаспаров в статье «Сон о русской поэзии», где, по словам И. Сурат, «наиболее полно» представлены возможные реминисценции цикла (см. «Литературные лейтмотивы. Очерки русской литературы ХХ века», 1993). Эта отсылка особенно заметна в финале второго из трех стихотворений цикла:
Капли прыгают галопом,
Скачут градины гурьбой.
С рабским потом, конским топом
И древесною молвой.
Б. Гаспаров верно отмечает, что «конский топ» содержит «явный намек на ситуацию сна (сон Татьяны)» и связанный с ним мотив «смерти поэта» (Ленского). По другому поводу исследователь вспоминает также и первую Болдинскую осень. Но он почему не говорит, что именно тогда Пушкиным было написано «Опровержение на критики», где поэт сам четко указывает на источник – «Повесть о Бове»: «И вышел он за врата градские, и услышал конский топ и людскую молвь».
«Конский топ» у Мандельштама повторяется дважды. И если при первом упоминании приходит на ум еще только сон Татьяна и смерть Ленского, то при втором резонно задуматься уже и об отсылке к кольцовскому образу леса-Бовы – собственно потому, что за «топом» тут прямо следует древесная молва. Понятно, что и здесь это снова отсылка к смерти поэта, только теперь уже не Ленского, а самого Пушкина: его путь к гибели (это у Гаспарова, кстати, отмечено) начался как раз с «осени черной» (в смысле чумной, холерной) в болдинском карантине. Именно сидение в нем предшествовало роковой женитьбе.
Мандельштам в определенном смысле снял за Кольцова посвящение «Леса» памяти Пушкина, убедительно показав, что без такого посвящения «наше все» будет не найти, но тем самым одновременно пригласил к поискам. Приглашение это, однако, не всякий разберет. Кольцов был снисходительнее к читателю и поставил у входа в лес табличку: «Посажено в память о Пушкине». И при этом сумел дать в стихах причудливую диалектику божества – антиномию внешнего, объектного «нашего всего» (до А. Григорьева) и целиком внутреннего, невидимого миру «нашего ничто» (до Вс. Некрасова и Вс. Емелина).
Читать по теме:
«Есть только два острия» — о книге Александра Скидана
Острие красоты и острие несчастья — между этими полюсами развивается драматургия книги Александра Скидана «В самое вот самое сюда», вышедшей в 2024 году. Prosodia публикует эссе филолога Михаила Бешимова, которое вышло в финал конкурса «Пристальное прочтение поэзии» в номинации «Книга десятилетия».
В разноголосице критического хора
Книга поэта, критика, литературтрегера Бориса Кутенкова, пятая в серии «Спасибо», запущенной в этом году издательством «Синяя гора», кажется, выражает идею этой серии с особенной точностью — она соединяет личностное прочтение стихов с филологическим анализом и даже дает нечто большее. Критик Ольга Балла предложила своей прочтение книги.