Гнозис смерти Виктора Ширали
Заступание в смерть, ее познание в стихотворении неофициального петербургского поэта Виктора Ширали каким-то образом оказывается связано с актом поэтического творчества, поэзисом. Литературовед и культуролог Григорий Беневич предложил прочтение экзистенциального стихотворения поэта.
Виктор Гейдарович Ширали (1945–2018) – петербургский поэт, один из авторов знаменитой антологии неофициальной поэзии «У голубой лагуны», составленной Константином Кузьминским и Григорием Ковалевым. Несмотря на ряд работ о поэзии Ширали (они перечислены в составленной мною статье о нем в Википедии), Ширали остается автором во многом непрочитанным и по достоинству не оцененным. В настоящем эссе я обращаюсь к его достаточно раннему, короткому и, казалось бы, простенькому по поэтике, но, на мой взгляд, чрезвычайно глубокому стихотворению, посвященному такой экзистенциально значимой теме, как смерть. Ширали – признанный мастер любовной лирики[1]. Но не менее значимой, чем любовная, с самого начала для него была тема смерти. Одно из посвященных ей стихотворений я и хочу здесь прочесть, предложив свое герменевтическое толкование его.
Но
как же я могу
писать о смерти
Когда она во мне
словно письмо в конверте
И для того
чтобы её познать
Надо письмо по краю надорвать
Тогда умру
Бессмертна только смерть
И мертвые –
они не смогут умереть
Так и живем
Смерть назревает не спеша
И вырывается –
с названием «Душа».
1969
Довольно парадоксальное утверждение в конце − душа ведь вроде бы считается тем, что дает жизнь телу, а тут говорится, что смерть «вырывается с названием “Душа”». Как это понять?
Попробуем отнестись к этим стихам не как к риторике, а как к поэзии, представляющей собой одновременно и некий гнозис. В качестве такового этот текст является опытом познания смерти. Эта задача как минимум ставится: «а для того, чтобы ее познать…». Но как же можно познать смерть, если она еще не произошла, ведь поэт, когда писал эти стихи, был живой, ему было около 24-х, и впереди была еще довольно долгая жизнь. Вместе с тем, в стихах явно что-то важное о смерти сказано, какое-то ее познание произошло.
Но как это возможно? Поэт и сам, если вчитаться, задается примерно тем же вопросом с первый строк. Вот этот вопрос: как я могу писать о смерти, если она во мне (дальше идет сравнение – как письмо в конверте). Смерть не некий объект «вне меня», который в качестве такового можно познать. Она «во мне» (как письмо в конверте). Узнать о содержимом «конверта», можно лишь надорвав письмо (словом «письмо» омонимически называется и конверт, и то, что в нем), но тогда «умру».
Получается, что никак нельзя познать смерть, не умерев. А умерев, уже ничего об этом не напишешь. Тем не менее, не покидает ощущение, что познание смерти в стихотворении происходит, точнее оно само и является познанием – гнозисом – смерти. Но как это возможно, если поэт, написав эти стихи, остался жить? Ответ в самом стихотворении; про смерть сказано: «она во мне». Не где-то в моем теле, в моей душе или в моем организме, а «во мне». А это значит – в моем сознающем и конституирующем себя Я! Поэт свидетельствует: его рефлексивное Я и есть то, «в чем» его смерть. Предварение смерти, заступание в нее (выражение Хайдеггера) возможно как ничтожение своей повседневной самости, своего рефлексивного Я.
С другой стороны, само это наше рефлексивное Я содержит смерть как конверт содержит письмо: я потому и могу умереть, что сознаю себя как Я («Я», как конверт письмо, содержит свою смерть). Тогда получается, что надорвать конверт по краю можно прервав эту рефлексию (обращенность на себя), это конституирование своего Я, которым, сознаем мы это или нет, мы все в повседневности занимаемся.
В этом контексте и слова стихотворения: «надо письмо по краю надодорвать» звучат уже не как часть мысленного эксперимента, а как выражение долженствования (подчеркиваемого двумя «надо» в одной строке) – того, что действительно необходимо сделать, чтобы познать смерть. Соответственно, и слова: «тогда умру» − в этой перспективе прочитываются как готовность умереть. Выразив эту готовность, лирический герой и делает свое открытие: «бессмертна только смерть и мертвые….».
Ничтожение повседневного Я через прекращение его конституирования в бытии-в-мире это не физическая смерть (и не зря поэт, писавший эти стихи, не умер), это именно ничтожение этого Я, невозможное без заступания в смерть в ее истинном смысле – ничтожащего всякое бытие-в-мире. В качестве такого, ничтожещего все, смерть – не нечто (не объект, который можно познать), а Ничто. И такое ничто воистину бессмертно.
Прервав конституирование себя как некоей существующей вещи в мире (наподобие других вещей), поэт открывает и духовный смысл смерти – она не нечто, что может разрушиться, умереть (как все, бытийствующее-в-мире), она бессмертна, как и все, что подлинно причастно ей: «бессмертна только смерть и мертвые…».
Конечно, сами по себе эти слова: «бессмертны мертвые – они не смогут умереть» – можно понять и как трюизм, банальную констатацию факта, что мертвым уже никак не умереть, а может, и как выражение веры, что все мертвые теперь, после смерти, уже в каком-то посмертии, где смерти нет. Но поэт говорит не о посмертии (том, что после смерти), а о том, что в самой смерти. Сама смерть бессмертна и причастные ей тоже. И это уже совсем не банально. Бессмертно Ничто, ничтожащее все бытийствующее и, прежде всего ничтожащее наше полагающее себя существующим Я. Все причастные этому Ничто, этой смерти в ее подлинном смысле, бессмертны, потому что они уже умерли для мира, в котором мы конституируем бытие своего Я, бытие самих себя, как существующих в нем.
Познав это, не рационально, а посредством особого рода словесной интуиции, поэт, коснувшись смерти, возвращается к жизни: «так и живем…». Это возвращение можно понять, если дополнить философское толкование более буквальным чтением стихов. В рамках последнего (тоже, кстати, нетривиального) появление «так и живем» объясняется, я думаю, отказом от самоубийства (его тень, т.е. возможность, проскальзывает в «надо надорвать»). Этот отказ не противоречит данному выше толкованию про заступание в Ничто, а как раз коррелятивен ему. Заступание в смерть как способ познания смерти не противоречит отказу от самоубийства хотя бы потому, что самоубийца уже не может свидетельствовать о смерти, не может познать ее, тем более, о ней написать. В том-то и достойная поэта-гностика задача, чтобы, оставшись жить, забежать в смерть как в Ничто и так познать ее. Отсюда и появление этого «так и живем…», из которого рождается новый гнозис.
Жизнь такова, что смерть в ней «назревает», т.е. неспешно зреет. Казалось бы опять банальность – все живое постепенно приближается к смерти. Но у поэта о смерти говорится не как о внешнем, имеющем произойти в будущем событии. Смерть всю жизнь уже в нас, созревает, растет, чтобы наконец вырваться «с названием “Душа”».
Вырываются на свободу из «заключения». Этот образ перекликается с образом письма в конверте. Там, чтобы прочесть письмо, нужно было письмо по краю надорвать, а здесь смерть, созрев, вырывается. Один и тот же корень – «рвать», но в надо-рвать чувствуется еще некоторое насилие (тень самоубийства, хотя бы как отвергаемой возможности здесь еще присутствует), а вырывается смерть созрев, и тут уже и тени насилия нет. Так, вполне созревшая смерть (по достижении нет, не глубокой старости, а зрелости) «вырывается с названием “Душа”».
Но что общего между Душой и смертью? Понятно, что в традиционной «модели» в смерти душа отделяется от тела, можно сказать вырывается из него и уходит к Богу или куда-то еще… Одним словом, освобождается от уз бренного тела. Но у Ширали вырывается не Душа, а смерть, которая лишь носит название Души. Огромная разница! Но что же общего у Души со смертью? Казалось бы, ничего (в рамках традиционного миропонимания), кроме разве того, что смерть обычно понимают как отделение души от тела. Но не как саму же Душу! А у Ширали смерть сближена именно с Душою. Понять, как возможно такое сближение, можно, если вспомнить, что смерть была схвачена не как разлука души и тела, но как Ничто, ничтожащее Я, или разрыв в самополагающей рефлексии. В качестве такого разрыва Ничто не нечто, не вещь (каковой, только в так называемом духовном мире, является традиционно понимаемая Душа), а чистый акт сознания. И в этом смысле, т.е. так понимаемая смерть, созревшее в нас Ничто, вырывается «с названием “Душа”», но будучи не Душой, а чистым актом сознания.
Для рефлексии, как это видно из образа зеркала, еще нужна амальгама. Такой амальгамой Души и является тело. Чистый же акт сознания уже не конституирование себя в рефлексии наподобие вещи в мире (как отражения-конституирования всего телесного). Это, пользуясь тем же образом, – стекло без амальгамы. Абсолютная прозрачность, Ничто.
И стихотворение Ширали, если внимательно его читать, открываясь нетривиальности сказанного в нем, вполне коррелирует с этими, во многом уже открытыми и сформулированными положениями экзистенциальной философии, при том, что Ширали – тут я могу с уверенностью сказать, ибо точно это знаю, – ни Хайдеггера, ни Сартра всерьез не читал. Тем ценнее, что сказанное им согласуется с кое-чем важным, открытым этими философами[2].
Если же вспомнить, что первый и главный образ этого стихотворения строится на сравнении – смерть сравнивается с письмом в конверте, то можно отметить, что тем единственным «письмом», с которым мы имеем дело, читая это стихотворение, является оно само, его текст. Заступание в смерть, ее познание, каким-то образом оказывается коррелятивно акту поэтического творчества, поэзису. И тут ничего удивительного, точнее, здесь-то и впору удивиться, ведь это стихотворение – чистый акт познания смерти. Ничто поэтически свидетельствующее о себе самом!
К сказанному я хотел бы добавить комментарий первого читателя этого эссе, специалиста по экзистенциальной философии, Аркадия Шуфрина: «Я бы уточнил, что "Душа" - акт анонимного сознания (это выражение использует Гуссерль), имея в виду сознание трансцендентальное, совлекшееся “мирских” определенностей. Это освобождение от имени. На конверте ведь имя не только адресата, но и отправителя. Еще можно уточнить, что этот “акт” образует само бытие “надрыва”, т.е. сам акт надрывания и есть “Душа”: пока он длится, “Душа” свободна.
Слово “край” важно в связи с темой смерти как “конца”. Важно держать “край” открытым – как возможность. Надрывание края = размыкание смерти как возможности. Конверт, напротив, символ – обращенности, замкнутости на себя».
[1] См. Григорий Беневич. Виктор Ширали в контексте петербургской поэзии 1960—1970-х годов. НЛО № 2, 2016: https://magazines.gorky.media/nlo/2016/2/viktor-shirali-v-kontekste-peterburgskoj-poezii-1960-1970-h....
[2] Своим пониманием экзистенциальной философии я обязан Аркадию Матвеевичу Шуфрину (Принстон), его семинарам по Сартру, Гуссерлю и Хайдеггеру (см. особенно серию семинаров «Учим язык Хайдеггера»), которые он уже несколько лет ведет по Зуму. Все они доступны в Ютюбе.
Читать по теме:
Невозможные слова о творчестве Алексея Пурина
При всей скромности Алексея Пурина поэт прекрасно осознаёт, на какой высоте находится его уединённый приют с подсплеповатыми окнами. Но подслеповатыми не к поэзии, не к любви, а к преходящему, хаотичному.
Обретая зрение — о стихотворении «Фома» Алексея Дьячкова
При внешней благостности дьячковская миниатюра полна напряжения, потому что созерцание здесь не пассивно, от него зарождается невольная мысль Творце, а вслед за нею приходит готовность к действию — активному смирению. Prosodia публикует эссе, поданное на конкурс «Пристальное прочтение поэзии» в номинации «Лучшее прочтение современного стихотворения».