Николай Глазков в 10-ти ключевых стихотворениях. Часть 2

Глазков, бесспорно, каноническая фигура в русскоязычной поэзии середины и второй половины ХХ века. При этом корпус его канонических текстов до сих пор не сложился. Prosodia попыталась объяснить, почему так получилось, и предложить свой скромный вариант глазковского канона. Во второй части речь пойдет о Глазкове официальном.

Рыбкин Павел

фотография Николая Глазкова | Просодия

Первую часть материала мы закончили «Объяснительной запиской» (1947), которая обозначила собой переход от раннего неподцензурного Глазкова к позднему официальному. Переход занял целое десятилетие и завершился в 1957 году первой «настоящей» книгой поэта «Моя эстрада».

Общее мнение критики и собратьев по цеху было таково, что новый Глазков испортился: из скомороха и гения превратился в простого ремесленника. Эксцентрику сменило морализаторство, ироническую лирику – не слишком удачные исторические и этнографические поэмы, путевые зарисовки, акростихи, пародии, басни. Лев Лосев выразил мнение, что порча была сознательной: поэт специально строил из себя графомана-идиота, желая окарикатурить советский способ мыслить и чувствовать. Литературовед Ирина Винокурова это мнение поддержала, добавив, что Глазкова даже можно считать предтечей Дмитрия Александровича Пригова с его стихами о Милицанере, Рейгане и т. д. Все эти мнение очень ценны. Тем не менее, во второй части нашего материала мы постараемся показать, что по большому счету пропасти между ранним и поздним Глазковым нет. По крайней мере, он остается верен себе в самом главном: за нарочитой простотой и прямолинейностью формы в лучших его вещах всегда прячется глубокое, многомерное, диалектически единое в своей противоречивости содержание. Впрочем, начнем мы вторую часть все-таки с раннего Глазкова – с его любовной лирики.

0из 0

6. «Так всегда, я раз сто болею»: любовные песни

            * * *

Так всегда, я раз сто болею,
Выздоравливаю раз сто,
А по случаю юбилея
Шандарахнем «Абрау Дюрсо».

Так всегда, хорошо и просто,
Как в окне первозданный свет;
Нет превыше первого тоста:
За того, кого с нами нет.

Так всегда, не за смерть упрямую,
За любовь мою и твою,
За такую хорошую самую,
За любимую девочку пью.

Так всегда. Как прошли звероящеры,
Мы пройдём, и другие придут.
За такие стихи настоящие,
Что, как кости зверей, не умрут.

А расскажут про то, как любили мы
И какая была суета...
И смешаются с прочими былями.
Так всегда!

(1945)


Любовная лирика Глазкова замечательна своей откровенностью – на грани примитива. Он, например, завидует цветам, что они не скрывают тычинок и пестиков. Хочет, «чтоб в любви мы шагнули вперед / К обезьянам». Предельно откровенно этот пафос звучит как раз в стихотворении «Примитив» (1951; второй вариант названия тоже показателен – «Мужик»):

С хорошей бабой интересно лечь,
А не игру в любовь переживать.

В более позднем стихотворении «Новгородская грамота» (1966) поэт восхищается откровенным малым, написавшим когда-то на бересте: «Аз тебя хоцю»:

– Аз тебя хоцю! – здесь взлет отваги!
Чисто влечение души.

Мой коллега-лирик, на бумаге
Попытайся лучше напиши.

Это своего рода итоговая формула, но уже в самых ранних стихах встречались похожие по сути и лаконичности выражения строки. Некоторые ушли в народ, как, например, каламбурное двустишие «На диване Надю Ваня». Речь не обязательно о проявлении брутального мужского или даже мужицкого начала. У слабого пола в мире Глазкова желания те же самые:

Первые выкурить хотят папиросу,
Вторые – обладать миром,
А хорошей девушке хотелось просто
Спать со своим милым.

Обращаясь в «Новгородской грамоте» к некоему коллеге-лирику, Глазков, пожалуй, имел в виду и себя самого – автора любовных циклов «Лирика 1945 года» и «Чистая лирика» (последний иногда публикуется как поэма, например, в «Избранном» 1989 года). Поэт мог быть собой доволен – «Лирика 1945 года» открывается строками: «Я на руки взял тебя и на кровать: / Любви без любви нет…»

Интересно, что все главные произведения о любви Глазков написал во время войны. Да, он будет писать их и потом. К числу безусловных удач следует отнести стихотворение «Дождь» (1954). Будут и вполне романтические вещи вроде «Волшебника» (1949). Но такого широкого всплеска и высокого накала любовной лирики уже не случится.

В поэме «Дорога далека» Глазков показал, что очень трезво понимает запросы военного времени не только в плане задаваемой однозначности суждений, но и в плане элементарного следования повестке. 6-ю главку этой поэмы он начинает словами: «Как угодно можно считать, / А приговор эпохи – это приговор эпохи…» И тут же с ним не соглашается: «А я сейчас буду читать / Свои монологи…» После чего следует:

Мои читатели, меня они не
Простят и обвинят вдвойне
За то, что я могу писать о Нине,
Когда нельзя писать не о войне.

Почему обвинят вдвойне? Первое обвинение – в том, что он все-таки пишет, а не сражается на фронте. Тут же, кстати, поясняется, почему это так: «От армии освобожден / Я по статье 3-б». Prosodia уже рассказывала, что это за статья (циклофрения). Со вторым обвинением уже понятно – не просто пишет, но еще и не о войне, не о страданиях и горе, не о зверствах оккупантов. Он пишет о любви!

По-человечески понять это можно. Глазкову 22 года. Вместо того чтобы идти на фронт, он отправился в эвакуацию в Нижний Новгород (тогдашний Горький). Там он сумел наконец закончить свое образование в местном пединституте. А институт, тем более педагогический, – это, конечно, девушки. Но ладно бы он просто писал о любви. Он замахивается на собственный вариант победы – не на поле боя, а в стихах.

В 1942 году Глазков создает «Любвеографическую поэму», где ставит перед собой задачу сравняться с Маяковским, чьим наследником считал себя с самого начала:

Надо выпить, чтобы было в дым,
Чтобы мне написать Про это.
Это чтоб настоящая ты
Для меня бы была, как победа.

Эпоха эпохой, но «эта "настоящая ты", – пишет Ирина Винокурова, – действительно появится, только звать ее будут не Нина, а Лида. Она станет главной героиней глазковских стихов и поэм о любви».

Речь о Лиде Утенковой, с которой поэт познакомился в 1943-м. Среди московских знакомых он этот роман не афишировал, стыдясь того, что вообще его «крутит», пока товарищи, включая и собратьев по цеху, сражаются на фронте. В стихах, однако, был вполне раскован. В поэме «Лида» он даже спародировал уже успевшее стать каноническим стихотворение Константина Симонова:

Не жди меня; но я вернусь.
Разлуки – пустяки.
Смотри: я вовсе не ленюсь
Писать тебе стихи.

Не жди меня; но я вернусь.
Разлуки – ерунда.
Сказать я только не берусь,
Вернусь к тебе когда.

Лида Утенкова считала Глазкова большим столичным поэтом, знала, что у него есть квартира на Арбате, что ему покровительствует сама Лиля Брик. В общем, партия представлялась выгодной.

Именно благодаря хлопотам Лили Юрьевны поэт смог вернуться в начале 1944-го из Горького в Москву. Здесь он обнаружил, что его арбатская квартира пришла, мягко говоря, в упадок – в потолке одной из комнат даже зияла дыра. Средств к существованию не было. Василий Катанян, муж Лили Брик, устроил Глазкова внештатно в «Окна ТАСС». Но тут поэту почему-то не захотелось соревноваться с Маяковским и его «Окнами РОСТА». Работа категорически не нравилась, о чем со всей определенностью было сказано в известном краткостишье:

Мне говорят, что «Окна ТАСС»
Моих стихов полезнее.
Полезен так же унитаз,
Но это не поэзия.

Кроме того, внештатная работа не давала ни права на продуктовые карточки, ни приличного статуса. Официальных публикаций и переводов не предвиделось. Глазков брался буквально за все: пилил дрова, сбрасывал снег с крыш, копал огороды, работал носильщиком на вокзале, даже приторговывал папиросами. Деньги были крайне нужны, потому что в марте в Москву приехала Лида.

Лиле Брик это не понравилось, дело чуть не дошло до ссоры с поэтом. В свою очередь, то, что увидела молодая жена, ей не понравилось еще больше. Перспективный столичный поэт оказался безработным, ютящимся в каком-то полуразваленном углу. Отношения разладились, и уже в декабре 1944 года Утенкова уехала обратно в Горький. Навсегда. После ее ухода, в 1945-м, Глазков закончил поэму «Лида», а вместе с ней написал те самые лирические циклы, о которых мы говорили выше. Разрыв, как это нередко случается, послужил мощным катализатором вдохновения. Кроме того, сбылись все поэтические пророчества – не только о самоубийстве фюрера и дате окончания войны, но и о том, что у поэта будет своя собственная победа. Вряд ли имеет смысл рассуждать, сравнялся ли Глазков с Маяковским по силе любовной лирики, но что у него тоже появилась своя эпопея «Про это», нет никаких сомнений. С Лидой так или иначе связаны поэмы «Люяблю» и «Хихимора» с прославленным четверостишием:

Люблю тебя за то, что ты пустая;
Но попусту не любят пустоту.
Ребята так, бумажный змей пуская,
Бессмысленную любят высоту.

Очевидно, с Утенковой связаны и обе «Лирики…»: «Чистая» и «…1945 года». Стихотворение «Так всегда…» мы выбрали по двум причинам. Во-первых, это завершающий аккорд лирической эпопеи. Во-вторых, блестящий образец того, как стертая обиходная фраза, причем употребляемая преимущественно в негативном ключе, по поводу каких-то бед и неудач («Ну вот, так всегда!»), становится триумфальным утверждением вечной силы любви, той самой, что движет солнца и светила. Причем утверждается эта вечность через мимолетность, даже суетность чувства. И даже если о нем потом расскажут в настоящих стихах, настоящими они будут именно потому, что, готовые смешаться с другими былями, не будут специально рассчитаны на вечность.

4.jpg

7. «Мне простите, друзья»: диагноз – «гений»

За мою гениальность


Мне простите, друзья,
Эту милую странность,
Но не выпить нельзя
За мою гениальность!..

Не хвалю я себя,
Просто сам в себя верю:
Откровенность любя,
Не терплю лицемерья.

Нынче этот порок
Уподобился язве.
Говорю как пророк –
Не согласны вы разве?

А грядущая даль
Для меня что реальность.
Опрокинем хрусталь
За мою гениальность!..

Согласиться я рад
Даже с первого раза,
Что исторью творят
Не герои, а массы.

Но в искусстве царит
До сих пор необычность,
И искусство творит
Гениальная личность.
Как великий поэт
Современной эпохи
Я собою воспет,
Хоть дела мои плохи.

В неналаженный быт
Я впадаю как в крайность...
Но хрусталь пусть звенит
За мою гениальность!..

(1955)


Определение «гений» очень прочно связано с именем Николая Глазкова. Он сам так охотно рекомендовался не только в стихах, но даже просто знакомясь с людьми. Но какое содержание вкладывается в это понятие?

В стихотворении «За мою гениальность» поэт, с одной стороны, признает такую самооценку «милой странностью» (милой, видимо, потому, что обращается к друзьям, которые уже привыкли считать его гением); с другой стороны, он отказывается считать ее самохвальством – это всего лишь твердая вера в себя. Уточняющее «всего лишь» мы заимствуем оттуда же, откуда его позаимствовала Винокурова – из поэмы Глазкова «1946 год»:

Очень трудно гению Глазкову,
Потому что он всего лишь гений!

Судя по этой поэме, гению трудно главным образом потому, что его не печатают, ну и, как следствие, ничего не платят. Отсюда – впадение в крайность неналаженного быта. На это, кстати, стоит обратить внимание. Для Глазкова такой быт – именно крайность, а не норма, как того следовало бы ожидать от необычной личности, а уж тем более от гения. Слово «гений» для поэта долгое время определенно был синонимом сумасшедшего. Вспомним, например, такое краткостишье:

Мир нормальный, нормированный,
По порядкам нумерованный,
Совершает в ногу шествие, –
Я ж стою за сумасшествие.

А вот третий катрен из «Поэмы моей звезды», который нередко цитируют тоже как краткостишье:

Как поэт я имею право
Быть в числе гениальных немногих,
Потому что не мыслю здраво
По законам формальных логик.

Здесь между гениальностью и неспособностью мыслить здраво устанавливается прямая связь. В другой поэме, «Дорога далека», будет сказано уже без всяких околичностей:

Поэзия! Сильные руки хромого!
Я вечный твой раб – сумасшедший Глазков.

Поэт прекрасно понимал, что в жизни во многом ведет себя как безумец. Это могло быть данью поэтической традиции, подражанием любимому Хлебникову, которого тоже многие считали (и считают) сумасшедшим. Но могло быть и защитной реакцией – вынужденным культом самого себя, о чем опять же сказано в стихах:

Самокульт. Но меня довели
Долгой травлей до этой религии!
А велик ли Глазков? Да! Велик –
У него ошибки великие.

Вот, кстати, еще один нюанс величия и гениальности: способность совершать выдающиеся ошибки. Татьяна Бек справедливо называет ошибку высочайшим оценочным баллом в мире Глазкова. Это, впрочем, ничуть не мешало трезвости самооценки. Редактор Леонид Нестеренко в мемуарном эссе о поэте рассказывает, как однажды Николай Иванович принес ему свои переводы якутстких поэтов. Оказалось, что в редакции уже есть такие переводы – в исполнении Анны Ахматовой, Владимира Луговского, Вероники Тушновой. Глазков попросил дать их ему почитать. И после чтения сказал: «Мои переводы – гениальные! – энергично качнул головой, подкрепляя свои слова. – Но их переводы – лучше!» «Мне понравилась такая откровенная объективность», – пишет Нестеренко. Нормальный гений, добавим мы, и не мог отреагировать иначе.

Собственно, мы это добавляем со слов самого Глазкова. До него такое определение – «нормальный гений» – выглядело оксюмороном. Но разрабатывая тему гениальности на протяжении всей жизни и однажды даже Герострата причислив к гениям, поэт пришел именно к такому парадоксальному утверждению нормальности как совершенно неотъемлемой черты гениального человека. В 1970 году появилось программное стихотворение, которое мы позволим себе процитировать полностью:

Сумасшедшие гении
Сочиняли стихи или прозу,
Выдавали новейшие мнения
По любому вопросу.
Но новейшие мнения –
Не сильнейшие мнения,
Сумасшедшие гении
Не имели значения...

Я и сам из таких:
Без особого смысла.
Ничего не достиг,
Ничего не добился.
Подружился с сомнением,
Несомненно, печальным,
Чтобы сделаться гением
Совершенно нормальным!

Как это часто бывает со стихами Глазкова, здесь возможны два взаимоисключающих прочтения. Согласно первому, перед нами очередные сдача и гибель интеллигента, отказ (по умолчанию) от своих любимых, пусть и вполне сумасшедших, учителей-футуристов, прежде всего Хлебникова и Кручёных. Второе прочтение – пророческое. Поэт словно заглядывает на несколько десятилетий вперед, смотрит в то будущее, которое сам же и предсказал в другом стихотворении – «Никто не ждал победы бреда…»

«В наши дни, – пишет поэт Лев Рубинштейн в книге «Кладбище с вайфаем» (2020), – когда абсурд нагляден и всеобъемлющ», задача писателей – «упорное утверждение социальной, этический, эстетической нормы». Тем более что «норма при всей ее кажущейся обыденности и доступности оказывается в наших пределах практически недостижимой» и «ее все время приходится подменять то "величием", то "суверенностью", а то и вовсе каким-нибудь "славными традициями"».

В этом смысле Глазков, начавший как старый добрый сумасшедший гений, сумел в итоге «сделаться гением совершенно нормальным». За такую гениальность сегодня определенно стоит поднять бокал.

12.jpg

8. «Летающий мужик»: Глазков и кино

Летающий мужик


Кадр первый

За что односельчане милые
Грозят мне палками и вилами?
За что бранят меня нелепо?
Я никому не помешал,
Но изобрел воздушный шар,
Чтоб улететь с собора в небо.
За мной с дубинками и палками
Бегут и кажутся мне жалкими.
Я их умнее и смелее!..
Их вопли слышу и проклятия,
Но зря стараются приятели,
Я убежать от них сумею.

Кадр второй

Там, где деревья затоплённые,
Плыву, предчувствуя беду.
За мной деревня обозленная
Поспешно гонится по следу.
Нет! Не догонят! Знаю воду я
Когда река в разливе вешнем.
Веслом старательно работаю
И уплыву от них успешно.
Плыву. Гребу без утомления.
Деревья как мелькают скоро!
И приближается мгновение,
Когда я буду у собора.

Кадр третий

В соборе я, а у собора
Веревку тянет верный друг.
К нему бежит вся эта свора,
И на лице моем испуг.
Что будет, если не успею?
И сам погибну, и друзья!
Вся хитроумная затея
Тогда обрушится зазря.
– Веревку режь! – крику друга слышу.
Мой друг надежный не сплошал!
Бегу по лестнице на крышу,
Где рвется ввысь воздушный шар.

Кадр четвертый

Меня ознобит буйный ветер,
Но докажу глупцам назло,
Как это мир велик и светел,
Лишь стоит привязать седло.
Сейчас распутаю веревки
И улечу отсюда вмиг.
Всем докажу мою сноровку
Я сам – летающий мужик!..
Мне первому дано от бога
Постичь небесную красу.
Пусть я один, а их так много –
Они останутся внизу!

Кадр пятый

Лечу над речкой и лугами,
Куда мечта меня влечет.
Веревки дергаю руками –
Сам направляю свой полет.
Невероятным делом занят
Не на земле – на небесах,
А ветер злой меня терзает,
Неся мне холод, но не страх!..
Без крыльев, а лечу, как птица,
У всей вселенной на виду.
Но шар порвался – дым струится,
И я на землю упаду.

Кадр шестой

Передо мной земля сырая,
И сам лежу я на земле.
Лежу и тихо умираю,
И кровь струится по скуле.
Шар высоко летел и быстро,
Что станет делать темный люд?..
Увидят все, что я разбился
И умер сам – и не убьют!..
Но перед гибелью постылой
Я вразумительно постиг,
Что над моей взлетит могилой
Другой летающий мужик!

(1966)


Разговор о Глазкове обычно не обходится без упоминания его роли летающего мужика Ефима в фильме Андрея Тарковского «Андрей Рублёв» (первоначально – «Страсти по Андрею»). Это небольшой четырехминутный эпизод в самом начале картины. Герой произносит всего несколько реплик, включая знаменитые «Летю-ю-ю!» и «Эй, вы! Догоняйте меня!». Но образ Ефима и для поклонников поэта, и для него самого оказался очень важен. Поклонники наконец могли увидеть кумира живьем. Поэт сумел воплотить наиболее глубинные черты собственного образа – чудака, мечтателя, юродивого. Заодно это было и воплощение ключевых черт поэтики, ведь само сочетание слов «летающий мужик» – это, если вдуматься, такой же оксюморон, как и нормальный гений. В самом деле: мужик – нечто связанное с землей, кондовое, избяное, толстозадое. И вдруг – летит! Да что там! Само объединение амплуа поэта и актера – это тоже оксюморон, особенно если вспомнить Марину Цветаеву (см. отрывки из книги «Земные приметы»): «Поэт – самоцель, покоится в себе (в Психее). Актер – для других… из-за других».

Несмотря на все это, стихотворение «Летающий мужик» появляется в прижизненных сборниках Глазкова один раз – оно открывает раздел «Путешествия» (!) в «Пятой книге» (1966). В посмертных собраниях его тоже не встретишь. Напротив, другое «киношное» и тоже непривычно большое для Глазкова стихотворение «Фильм "Александр Невский"» есть и в «Автопортрете», и в «Избранном» (в «Хихиморе» предпочли все же поместить поэму «Юность Рублёва»). Почему? Там ведь речь идет всего лишь о самых первых появлениях поэта на съемках.

Друг поэта Евгений Веденский вспоминал, что они просто среагировали на объявление в «Вечерней Москве» (май 1938 года). Для съемок в массовке фильма «Александр Невский» требовались мужчины высокого роста. Рост у обоих был за 180 см.

Глазков снимался в Ледовом побоище сначала в роли тевтонского рыцаря (в стихах об этом не сказано), а после перешел в стан ополченцев и громил уже самих рыцарей, на пару с другом Евгением.

Зимние сцены снимались в самый разгар лета (тоже оксюморон). «Мы раздевались до трусов, – пишет в воспоминаниях Веденский, – надевали на себя полушубок, остроконечную шапку. Подпоясывались обыкновенной веревкой. На ногах были подшитые валенки. В руках держали деревянный, натертый графитом меч». В день вместе со сверхурочными получали до 20 рублей – очень неплохая сумма по тем временам.

Под стихотворением «Фильм "Александр Невский"» в «Избранном» поставлено сразу три даты: 1940 – 1978 – 1979. Получается, что поэт возвращался к тексту вплоть до своих последних дней. Маловажные события далекой юности он представил в довольно выгодном для себя свете:

Мне дни боевые
Познать суждено,
Когда я впервые
Снимался в кино.

И хотя никакого реального боевого опыта за этим не последовало, Глазков продолжает настаивать, что речь идет не просто о съемке. Это у него выливается в чеканной и поэтически абсолютно правдивой формуле:

Я в русской массовке
Служил рядовым.

Ничего, что поэт не пошел на фронт. Того факта, что он служил рядовым в русской массовке, то есть был частью своего народа, уже не отнять.

В «Летающим мужике» Глазков, напротив, очень точно описывает свою роль – тут скорее привирают мемуаристы, говоря, что он стартовал с колокольни (а не с крыши собора) и что летел при помощи крыльев (а не воздушного шара с горячим дымом). Но фирменных глазковских афоризмов в тексте нет. Более того, это откровенно графоманский текст. Режут ухо банальные речевые ошибки – вроде постылой гибели (как будто он погибал уже столько раз, что это успело надоесть) и явного плеоназма «вразумительно постиг», хотя в финальных строчках как раз нет ничего вразумительного: потому что и сам мужик не над могилами летал, и никакого преемника он по себе не оставил. Вместо чеканных формул тут скорее можно найти образцы того самого идиотизма, о котором писал Лев Лосев, или даже той гениальности «ниже нуля», о которой первым у нас заговорил Владислав Ходасевич. В самом деле, разве вот это четверостишие – не шедевр наоборот?

Меня ознобит буйный ветер,
Но докажу глупцам назло,
Как это мир велик и светел,
Лишь стоит привязать седло.

«И поэт, и актер» – так назвала мемуарное эссе о Глазкове кинорежиссер Вера Строева. Видимо, стараясь подчеркнуть несоединимость амплуа. Внутри актерской профессии Глазков тоже как будто стремился к объединению крайностей. Второй по значимости после Летающего мужика была для Глазкова роль Фёдора Достоевского в фильме о Чернышевском (а это уже антипод самого Достоевского).

Сценарий назывался «Особенный человек, или Роман в тюрьме». Его написал Василий Катанян. Снимать картину взялась Вера Строева. Когда заговорили об актере на роль Достоевского, все сразу вспомнили о Глазкове. Шел 1968 год. Строева рассказывает, как снимали медленный наезд на глаза Достоевского – за кадром звучал колокольчик тройки, увозившей на каторгу Николая Гавриловича. «Это был очень длинный наезд – то, что вряд ли смог бы выдержать профессиональный актер. Николай Глазков пронес в своих глазах такую глубину мыслей и чувств, что те, кто видел его на экране, до сих пор не могут об этом забыть».

Строева сожалела, что не успели снять хрестоматийный эпизод, когда Достоевский прибежал к Чернышевскому и чуть ли не на коленях умолял его остановить пожары в Санкт-Петербурге, которые связывал с выходом революционной прокламации «Молодая Россия». По не зависящим от съемочной группы причинам работа над фильмом была приостановлена – более того, был смыт с пленок весь отснятый материал, включая пробы. Для истории сохранились несколько фотографий Глазкова в образе Достоевского и пара стихотворений в книге «Творческие командировки» (1970): «Дом Достоевского» и «Гримёрша».

8.jpg

9. «Гимн клоуну»: уточнение амплуа

Гимн клоуну


Я поэт или клоун?
Я серьезен иль нет?
Посмотреть если в корень,
Клоун тоже поэт.

Он силен и спокоен,
И серьезно смышлен –
Потому он и клоун,
Потому и смешон.

Трудно в мире подлунном
Брать быка за рога.
Надо быть очень умным,
Чтоб сыграть дурака.

И, освоив страницы
Со счастливым концом,
Так легко притвориться
Дураку мудрецом!

(1968)


Это, безусловно, одно из самых важных стихотворений позднего Глазкова – и оно закономерно присутствует во всех главных собраниях его произведений: от «Избранных стихов» 1979 года до «Поэта ненаступившей эры» 2020-го. Николай Старшинов в предисловии к первой из этих книг относит «Гимн клоуну» к иронической лирике. Оно и понятно: в самом определении жанра слышны отголоски иронических гимнов Маяковского. Но Старшинов не просто относит текст к высоким удачам Глазкова – он усматривает в нем безусловную связь со всей биографией поэта.

Стихотворение под названием «Клоун» было напечатано в книге «Большая Москва» (1969, с. 32): там его герой изображается как универсал, который в цирке умеет все, вот только падает на ровном месте. «Гимн…» появляется в книге «Творческие командировки» (1970, с. 10) и затем повторяется в следующем сборнике «Незнамые реки» (1975, с. 17). Затем выходит сборник «С января до января», где широко разворачивается цирковая тема: есть и стихи «Под куполом цирка», и целый цикл «Цирковые нескладухи» – с плеонастическим акцентом на клоунах: «Прекрасное веселье рыжих, / Осмысленно, умно и остро».

Важно, однако, не развитие собственно цирковой темы, а то, что «Гимн клоуну» – это также связка между ранним Глазковым (скоморохом и богатырем, сумасшедшим и гением) и Глазковым официальным: оказывается, и для него принципиальной осталась высокая клоунада.

«Надо быть очень умным» – и Глазков в самом деле был умен. Об этом свидетельствуют не только (и не столько) первый разряд по шахматам или официальное членство в Географическом обществе СССР. Поэт был начитан в художественной литературе, превосходно знал историю.

Его богатырство тоже не было пустым звуком. Он больше всех своих товарищей выжимал на силомере и по заслугам называл себя «самым сильным из интеллигентов». Явной клоунадой могла казаться его манера носить ботинки без шнурков (именно так, «Ботинки без шнурков», называется мемуарное эссе Владимира Шорора, «Скоморох без шнурков» – название одной из рецензий на книгу И. Винокуровой). Но это было просто проявлением личной свободы. Ведь даже одежду поэт называл налогом на приличие и тщеславие и в молодости однажды прибыл на турбазу на Селигер (по путевке) в одной пижаме и с перекинутым через шею вафельным полотенцем. Тут уместно вспомнить известное стихотворение «Тапочки» (1955): лирический герой приходит в домашних тапках в ресторан «Москва». Это приводит в ужас швейцара, но когда посетитель предлагает проследовать внутрь босиком, чтобы никого не смущать, швейцар сдается – нет уж, лучше в тапочках.

Клоунадой и скоморошеством можно считать принятие на себя обличия дикаря, почти зверя. Тут в связи с «Гимном клоуну» уместно вспомнить стихотворение «Чучуна» (1962), созданном на близком поэту якутском материале:

Рысь, конечно, страшна,
Трудно справиться с ней,
Но в тайге чучуна
Всех зверей пострашней!
Человек этот дик,
И свиреп, и жесток.
Наш язык не постиг:
Не хотел иль не смог,
Носит шкуры оленьи
И имеет он лук.
Исчезает мгновенно,
Появляется вдруг.

<...>

Страшен согнутый лук,
Тетива – что струна, –
Звери делают крюк,
Коль свистит чучуна. <...>

Над селом тишина,
Предрассветная ночь.
Входит в дом чучуна,
Он до женщин охоч.
Спит в постели жена,
Чья-то мать, чья-то дочь.
К ней идёт чучуна,
Он до женщин охоч.
Он берёт её спящую
И уносит туда,
Где таёжные чащи,
Иногда навсегда!

По воспоминаниям Ирины Волобуевой, Глазков как-то «сумел убедить одну из писательских жен, что он… не кто иной, как чучуна – дикий таежный человек, что вызвало в глазах его почитательницы испуг и восхищение». Этого мало: в одноактной пьесе для кукольного театра «Великий маг» фамилию Чучунов носит самый интересный и близкий автору персонаж – Непризнанный поэт.

К «Гимну клоуну» примыкает и более позднее, написанное уже в 1970-е годы, стихотворение «Не надо глупости бояться…» Но тема уже явно будет исчерпана: как бы привлекательна ни была глупость паяца, шута и дурака, она становится опасной, когда служит опорой фальшивой мудрости – той самой, для которой важна не истина, а только победа в споре.

1-1.jpg

10. Прощальный подарок друзьям

                  Н. Старшинову

Быть снисходительным решил я
Ко всяким благам.
Сужу о друге по вершинам,
Не по оврагам.

Когда меня ты забываешь,
В том горя нету,
А у меня когда бываешь,
Я помню это.

(1979)

Это последнее стихотворение Николая Глазкова. Оно написано «на случай» за три дня до смерти, наступившей 1 октября 1979 года, и посвящено другу, поэту и тезке – Николаю Старшинову. А случай такой. Николай Константинович успел заглянуть к уже тяжело больному Николаю Ивановичу с первым экземпляром только что выпущенной книги его «Избранных стихов», к которой написал предисловие – «Необычность обычного». Второй абзац этого предисловия начинается словами: «Существует мнение, что о поэтах надо судить по высшим их достижениям, и, на мой взгляд, оно справедливо». Получается, что отклик Глазкова – просто алаверды Старшинову? Да. Но случай этот все-таки более сложный.

Старшинов не раскрывает, кому именно принадлежит это мнение и почему он считает его справедливым вообще и применительно к Глазкову в частности. Да, Глазков с удовольствием пил за свою гениальность и признавался открыто: «Без всяких преувеличений ложных / Равнять себя с великими привык…» Но это была именно его гениальность, самим для себя и по собственным критериям установленная. По таким же критериями он мог выбирать себе кумиров, чтобы потом на них равняться, а не следовать за существующим (уж не в среде ли партийных товарищей?) мнением. Тут само собой приходит на память и то распространенное мнение, что художника нужно судить по его собственным законам. Оно восходит к словам Пушкина, обращенным к Александру Бестужеву в письме 1825 года: «Драматического писателя нужно судить по законам, им самим над собою признанным». Речь шла о комедии Грибоедова. Но фраза стала крылатой.

У нас нет никаких доказательств того, что Глазков держал в уме эту максиму Пушкина, но она помогает хоть как-то прояснить весьма загадочные первые две строки стихотворения: «Стал снисходительным решил я / Ко всяким благам…» То есть когда-то Глазков был к ним суров? Почему? И из-за чего вдруг поменял решение? И что такое «всякие блага»? И какими бы они ни были, разве не нужно быть за них признательным судьбе, особенно человеку, в этом смысле не избалованному? Однако на фоне законов, самим над собой установленных, такая снисходительность возможна, особенно когда под благами разумеется лестный отзыв друга и выход очередной книги – а в 1969-м, юбилейном для Глазкова году, их вышло целых три. Снисходительность могла объясняться и тем, что и сам поэт, и ближайшие друзья чувствовали: эти блага – прощальные.

Вернемся, впрочем, к предисловию Старшинова. С точки зрения логики повествования оно определенно взывает к снисхождению. Пусть автор не уточнил, чье мнение о необходимости судить поэтов по их высшим достижениям он считает справедливым и почему. Пусть не рассказал, кто и когда определил эти вершины и по каким критериям. Пусть даже не вспомнил, что Глазков ценил поэта по величию ошибок, а значит, надо бы их тоже признать достижениям. Пусть так! Но зачем же, едва заявив некое мнение, тут же отбрасывать его в сторону?

«Глазков любит выявлять необычное в обычном» – вот следующая фраза предисловия. При чем тут, простите, достижения? Это просто совсем другая мысль. Из нее, между прочим, следует, что в процессе такого выявления оказывается главным то, что поэт «остается… самим собой – добрым, простым, естественным». Тут же выясняется, однако, что в нем есть и постоянное стремление к этой естественности (то есть она ему не вполне дается, что ли?), что ей, как и совершенству (в поэтическом отражении!), он учится у природы, и т. д.

Только ближе к концу предисловия его автор вспоминает, с чего начал, и наконец заводит разговор о «высоких удачах» поэта. К ним он относит стихи в «трудном жанре [именно жанре. – П.Р.] иронической лирики», но вместо доброты, простоты и естественности говорит уже о парадоксах, сочетании «смешного и трогательного, сложного и примитивного». Да, у Глазкова эти сочетания в высшей степени естественны. Но ясно, что тезис с доказательством сошлись не самым удачным образом.

В мемуарном эссе, названном буквально по строчке Глазкова («Сужу о друге по вершинам»), Старшинов уже плохо помнит, какими словами открыл «Избранные стихи»: «В предисловии к этому изданию я написал о том, что, на мой взгляд, о поэтах надо судить по высшим их достижениям. И Николай Иванович немедленно откликнулся, как он это делал часто, на такую мою мысль».

Мой взгляд? Моя мысль? Стоп! Мы там видели нечто прямо противоположное: «существует мнение». Глазков, конечно, на это откликнулся. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы квалифицировать его скорее как набор довольно бессвязных (хотя, конечно, вовсе не бессмысленных) комплиментов, а не как серьезный анализ творчества.

В таком контексте становится простой, понятной и совершенно естественной снисходительность поэта ко всяким благам – это, конечно же, снисходительность к искренним, но неумелым дружеским похвалам. Вынесенные в рифму к благам овраги могут как раз намекать на корявости слога Старшинова как автора предисловий, и, наоборот, вершины (а не достижения или удачи) внятно рифмуются с фамилией Николая Степановича, который ценен именно как поэт, а не литературовед.

Тут возможно возражение: Глазков терпеть не мог критиков и редакторов, даже предлагал построить для них сумасшедшие дома в своем Поэтограде, так что вряд ли вчитывался в предисловие друга с такой критико-редакторской дотошностью. В мемуарном эссе Старшинова даже сказано, что он радовался книжке как ребенок. Все верно. Но  Глазков в одном из краткостиший написал:

Вся жизнь моя для стихов исток,
Я могу подвести итог:
Написал пятьдесят тысяч строк,
Зачеркнул сорок пять тысяч строг.

Так и слышится здесь еще одна рифма: «Был к себе очень строг». Ну а ко всяким благам, тем более из рук друзей, снисходителен, что вполне естественно. Но сам поэт при этом был превосходным, очень чутким к слову редактором. Калерия Ларкина (Русинова) вспоминала, как прислала Глазкову на суд свои первые стихи. Там были такие строчки:

Нет берега у меня,
Некуда якорь бросить.

«Очень наивно, – написал в ответ маэстро, – якорь не всегда бросают на берег, чаще на дно. Таким образом получается:

            Нет у меня ни берега, ни дна.
А это воспринимается как
            Нет мне ни дна, ни покрышки».

По-хорошему, в этих беглых замечаниях видна даже не редакторская, а шахматистская хватка: перворазрядник Глазков продумывает строчки на несколько ходов вперед. Так что вряд ли он мог оставить без внимания небрежность мысли Старшинова.

Мы уже видели, что фамилия поэта (в посвящении) рифмуется с вершинами, а блага (дружеская лесть) – с оврагами (огрехами стиля и логики). Но если приглядеться, то окажется, что в стихотворении Глазков зеркально отражает и саму структуру неумелого комплимента.

В предисловии Старшинов, едва заявив о необходимости судить поэта по высшим достижениям, тут же переключается на другое (дар выявлять необычное в обычном). Глазков, схожим образом заявив о своем суде «по вершинам» в первом четверостишии, во втором явно от него отказывается, переходя к чисто житейским, обиходным масштабам.

Да, забывчивость – это, пожалуй, глубокий овраг для дружбы. Но вспомнить о товарище и заглянуть к нему в гости – никак не вершина нравственного, а тем более художнического поведения. Это элементарно, это норма. Более того, друга, в отличие от собрата по цеху, судить едва ли возможно в принципе. Ты его просто принимаешь или нет. В первой строфе Глазков судил именно Старшинова-поэта – по вершинам. Вторая строфа, напротив, представляет собой выражение безусловного и очень кроткого приятия Старшинова как друга. Забыл навестить – не виню, даже не горюю. Потому что когда приходишь, то радуюсь и помню.

Да, это стихи на случай, дружеское послание. Но мы видим не просто ситуативный отклик (алаверды). Это безукоризненные цепочки смысловых рифм: а) Старшинов – вершины – поэзия – строгий суд; б) блага (лесть) – овраги (корявая проза) – дружба – снисхождение и приятие. Прослеживается четкое противопоставление двух строф. В первой поэт обращается к городу и миру, к будущим читателям и, значит, судит все-таки не друга, а именно Старшинова-поэта, потому что какое у города и мира право судить о том, что к ним, в отличие от стихов, отношения не имеет. Во второй строфе Глазков говорит уже напрямую с другом. Сама неряшливость рифм (забываешь – бываешь, нету – это) подчеркивает, что это обращение уже совсем в другом регистре – вне какого бы то ни было суда. Ты мне друг, и точка. Впрочем, и слово «друг» тут уже больше не фигурирует. Все и так ясно.

Эти стихи ни на какие поэтические вершины как будто бы не претендуют. Более того, их писал не просто глубоко больной человек – их писал умирающий, которому небрежность стиля читатель бы уж точно простил. Но оказывается, перед нами безукоризненно, с шахматной точностью выстроенный текст. Глазков был снисходителен к другу-поэту. Но к себе самому (с точки зрения законов, над самим собой установленным) никакого снисхождения не допустил. В этом смысле никакой зияющей пропасти между ранним и поздним Глазковым все-таки нет. Есть мастер. Который мастером оставался всегда. Даже на пороге смерти.

5.jpg

Читать по теме:

#Лучшее #Русский поэтический канон #Советские поэты
Пять лирических стихотворений Татьяны Бек о сером и прекрасном

21 апреля 2024 года Татьяне Бек могло бы исполниться 75 лет. Prosodia отмечает эту дату подборкой стихов, в которых поэтесса делится своим опытом выживания на сломе эпох.

#Лучшее #Главные фигуры #Переводы
Рабле: все говорят стихами

9 апреля 1553 года в Париже умер один из величайших сатириков мировой литературы – Франсуа Рабле. Prosodia попыталась взглянуть на его «Гаргантюа и Пантагрюэля» как на торжество не столько карнавальной, сколько поэтической стихии.