Пётр Вяземский, поздняя поэзия: стихи с комментариями

По случаю 230-летней годовщины со дня рождения Петра Андреевича Вяземского Prosodia публикует вторую часть его ключевых стихотворений. Она посвящена поздним стихам, написанным в пору творческой «осени». «Осенний» поэт оказался и продуктивнее, и во многом интереснее того, каким он был в начале, но справедливую оценку получил только в ХХ веке.

Рыбкин Павел

Пётр Вяземский, поздняя поэзия: стихи с комментариями

Долгий творческий путь Вяземского как будто бы должен был увлечь исследователей идеей детальной периодизации. Однако его творчество принято разделять только на два периода – ранний и поздний. И где пролегает граница между ними, до их пор нет единой точки зрения. Раннему периоду была посвящена недавняя публикация Prosodia

Исследователи предлагают две даты начала позднего Вяземского: 1837 или 1848 год. С первой все понятно: смерть Пушкина. Еще М. Гиллельсон во вступительной статье в двухтомному собранию сочинений Вяземского (1982) написал, что жизнь поэта была расколота пополам этой смертью. Ровно 35 лет спустя В. Перельмутер, высоко оценив поздние стихи князя, объединил их в отдельной книге (Петр Вяземский. Выбор Вадима Перельмутера, 2017) и тоже начал отсчет с 1837 года. При этом исследователь замечает: «Долгих восемь лет стихи не приходили, так, два-три в год». На самом деле в 1838-м их было шесть, в 1841 – семь, но вопрос в другом: если стихи не приходили, то не логичнее ли было начать отсчет позднего Вяземского с того года, когда вдохновение все-таки вернулось. Но в полном собрании сочинений князя (1878–1896) под 1848 годом помещено всего пять стихотворений, столько же – под 1851-м, под 1852-м – всего одно. Оно и понятно – это были годы тяжелого обострения болезни, хронической бессонницы и депрессии, тем более что в 1852-м умер В. Жуковский, еще один очень дорогой для Вяземского поэт. Так что даже если гибель Пушкина и расколола жизнь князя надвое, отсчет его позднего творчества никак нельзя начинать с 1837 года – просто за отсутствием такового в надлежащем для перелома объеме и качестве.

Еще одним рубежом принято считать 1848 год. Л. Гинзбург приурочила к нему разворот Вяземского от либеральных взглядов к консервативным на фоне революционных событий в Европе. Переломным стихотворением стала «Святая Русь». Однако было бы не вполне справедливо видеть здесь вслед за Лидией Яковлевной исключительно «декларацию ненависти к революции и преданности монархии». Это прежде всего религиозная лирика и к тому же – единичное на тот момент заявление, сделанное, так сказать, с охранительных позиций. Потоком такие заявления хлынут с началом Крымской войны, а это уже 1853-й год. 

Этим годом открывается т. XI собрания сочинений. Всего стихи занимают в нем четыре тома, и странно, что ни количество произведений, ни их распределение по годам до сих пор не привлекало внимание исследователей. А между тем это уже готовая периодизация, хотя составители и дали себе труда пояснить, почему объединили поэтические произведения именно таким, а не иным образом. Итак, в т. III вошли стихи с 1808 по 1827 годы, в т. IV – с 1828 по 1852-й, в т. XI – с 1853 по 1862-й, в т. XII – с 1863 по 1877-й. В 1853 году стихи вернулись – более того, хлынули потоком. В целом это год и следует считать тем рубежом, за которым начинается поздний, «осенний» Вяземский. Но есть и более четкая веха – стихотворение «Сознание» 1854 года. Этим текстом мы и открываем вторую часть, поясняя в комментариях, почему именно оно стало поворотной точкой в творчестве Вяземского. 

1. «Сознание»: переломный момент


                                  Владимиру Павловичу Титову

Я не могу сказать, что старость для меня 
Безоблачный закат безоблачного дня.
Мой полдень мрачен был и бурями встревожен,
И темный вечер мой весь тучами обложен.
Я к старости дошел путем родных могил:
Я пережил детей, друзей я схоронил.
Начну ли проверять минувших дней итоги?
Обратно ль оглянусь с томительной дороги?
Везде развалины, везде следы утрат 
О пройденном пути одни мне говорят.
В себя ли опущу я взор свой безотрадный —
Всё те ж развалины, всё тот же пепел хладный 
Печально нахожу в сердечной глубине;
И там живым плодом жизнь не сказалась мне. 
Талант, который был мне дан для приращенья, 
Оставил праздным я на жертву нераденья;
Всё в семени самом моя убила лень,
И чужд был для меня созревшей жатвы день.
Боец без мужества и труженик без веры 
Победы не стяжал и не восполнил меры,
Которая ему назначена была.
Где жертвой и трудом подъятые дела?
Где воли торжество, благих трудов начало?
Как много праздных дум, а подвигов как мало!
Я жизни таинства и смысла не постиг;
Я не сумел нести святых ее вериг,
И крест, ниспосланный мне свыше мудрой волей –
Как воину хоругвь дается в ратном поле, –
Безумно и грешно, чтобы вольней идти,
Снимая с слабых плеч, бросал я по пути.
Но догонял меня крест с ношею суровой;
Вновь тяготел на мне, и глубже язвой новой 
Насильно он в меня врастал. В борьбе слепой 
Не с внутренним врагом я бился, не с собой;
Но промысл обойти пытался разум шаткой,
Но промысл обмануть хотел я, чтоб украдкой 
Мне выбиться на жизнь из-под его руки 
И новый путь пробить, призванью вопреки.
Но счастья тень поймать не впрок пошли усилья,
А избранных плодов несчастья не вкусил я.
И, видя дней своих скудеющую нить,
Теперь, что к гробу я всё ближе подвигаюсь, 
Я только сознаю, что разучился жить,
                  Но умирать не научаюсь.

1854

К моменту написания этого стихотворения Вяземский уже 46 лет находился в поэтическом строю. Он успел многих пережить и многое написать. Но еще никогда, погружаясь в «души обратные мечты» (так названы воспоминания в «Родительском дом», 1830), он не производил такой всеохватной и суровой ревизии собственного прошлого, как в «Сознании». По большому счету, никакой ревизии до тех не было вообще. Вяземский тосковал, хандрил, впадал в уныние, обещал ограничить «подвиг бытия» ограничить «тесным кругом», скорбел об ушедших друзьях, детях. Более того, он уже почувствовал себя неким пережитком прошлого, отчасти даже живым мертвецом, и написал об этом в замечательном стихотворении «Смерть жатву жизни косит, косит…» (1840): 

Сыны другого поколенья,
Мы в новом — прошлогодний цвет: 
Живых нам чужды впечатленья,
А нашим — в них сочувствий нет.

Уместно вспомнить и гораздо более позднюю «Тропинку» (1848). Возвращаясь в родные пенаты и вспоминая прошлое, поэт даже не думает его судить. Напротив, родительским домом провозглашает само по себе воспоминание.

В «Сознании», однако, происходит такой перелом, после которого память перестает быть прибежищем. Вяземский говорит о развалинах – вот то единственное, что теперь открывается его «обратным мечтам», «обратному оку». Но это не просто «следы утрат», без которых не обходится ни одна жизнь. Это еще и свидетельства собственных прегрешений – развалины таланта, оставленного по лености без приращенья. Лирический субъект судит себя и за более тяжкий грех – малодушные попытки обойти судьбу и призвание только ради того, чтобы «выбиться на жизнь» и «счастья тень поймать». Такого от поэта еще слышать не доводилось. Это действительно перелом.

В примечаниях к «Сознанию» в «Новой библиотеке поэта» указывается, что в черновом автографе текст помещается на одном листе со стихотворением «12 июля 1854». Это второе стихотворение можно найти только в полном собрании сочинений: оно идет сразу за «Сознанием» и начинается строкой: «Не думал я дожить до нынешнего дня…» 12 июля (по старому стилю) поэту исполнилось 62 года, так что, как видим, есть четкое указание на временную границу между ранним и поздним Вяземский. Текст важен и для понимания того, за что конкретно судит себя поэт и в чем он видел свое призвание. 

Счастлив, кто долго жил и дожил до того,
Что празднует он день рожденья своего
Пред собственным судом и ближних не краснея,
Кто днями, как плодом обильным, тяготея,
Дать Промыслу готов отчет в грядущем дне.
Подобной жизни нам пример в Карамзине.

Далее поэт приводит еще один пример – Жуковского. 1837 год был тяжелым для Вяземского, но, судя по всему, смерть Жуковского – рубеж никак не менее важный. Больше некому подражать, не на кого ориентироваться. Хуже всего, однако, что и примерам своих кумиров князь не сумел последовать.

     Жизнь протекла моя под дружеской их тенью,
За ними, следуя благому направленью,
Я бы мог себе избрать благую цель,
Разумно миновать реки житейской мель…
 
Но я был слишком горд, но я был слишком слаб…

Строгая вышла ревизия. Но что делать дальше? «Сознание» нельзя было бы рассматривать как переломный текст, если бы в нем не содержалось ответа на этот вопрос. К его ударной последней строчке хорошим комментарием может послужить опять же «12 июля 1854 года»

Мне и не в праздник день рожденья моего,
Из совести моей он вызвал укоризну;
И в этом тяжкий день не праздновать, а тризну
В нем грустно совершить с сознаньем я готов,
В поминки так легко убитых мной годов. 

Привычные ламентации и даже непривычное самоосуждение трансформируются здесь в некую программу действий, в служение – в тризну, которую отныне поэт совершает по себе с полным сознанием дела. Какого именно? Науки умирать. 

Это не только не противоречит словам «Я только сознаю, что разучился жить, но умирать не научаюсь», но и проясняет их смысл. У человека нет и не может быть опыта смерти, вернее – он целиком сокрыт от живых. Однако, когда человек говорит о себе, что он не научается умирать, он констатирует неудачу, которая она может совершиться только в процессе обучения. Вот где, как представляется, настоящий поворот к позднему Вяземскому.

Жалобы на то, что он пережил и многое, и многих и вообще несколько задержался на свете, начались давно. Разлад с новым, разночинским, либерально-демократическим поколением поэт тоже ощутил. Пессимистический взгляд на отечественную литературу после смерти Пушкина вполне устоялся. Но что как поэт он прижизненно перешел к посмертному существованию, Вяземский в полной мере осознал именно в свой 62-й день рождения. 

2. «Послушать, век наш – век свободы…»: об истоках репрессивного либерализма


***

Послушать: век наш – век свободы, 
А в сущность глубже загляни –
Свободных мыслей коноводы 
Восточным деспотам сродни.

У них два веса, два мерила, 
Двоякий взгляд, двоякий суд:
Себе дается власть и сила,
Своих наверх, других под спуд.

У них на всё есть лозунг строгой 
Под либеральным их клеймом:
Не смей идти своей дорогой,
Не смей ты жить своим умом.

Когда кого они прославят,
Пред тем – колена преклони.
Кого они опалой давят,
Того и ты за них лягни.

Свобода, правда, сахар сладкий, 
Но от плантаторов беда;
Куда как тяжки их порядки 
Рабам свободного труда!

Свобода – превращеньем роли – 
На их условном языке 
Есть отреченье личной воли,
Чтоб быть винтом в паровике;

Быть попугаем однозвучным, 
Который, весь оторопев,
Твердит с усердием докучным 
Ему насвистанный напев.

Скажу с сознанием печальным: 
Не вижу разницы большой 
Между холопством либеральным 
И всякой барщиной другой.

16 мая 1860

Александру II на представленной ему копии этого стихотворения оставил такую пометку: «По-моему, много есть правды и весьма полезных намек». При этом императоре карьера Вяземского наконец-то пошла в гору. Долгие годы при Николае I поэт служил чиновником при малоинтересном ему министерстве финансов. В 1855-м Александр назначил его товарищем (заместителем) министра народного просвещения, а еще год спустя поставил руководить российской цензурой. Приводимые стихи, конечно, были продиктованы не внезапной лояльностью новому государю. Консерватором Вяземский заявлял себя и раньше, а в начале Крымской войны даже выпустил целую брошюру патриотической стихов с характерным названием «К ружью!» Л.Я. Гинзбург считала, что «Послушать: век наш – век свободы…» – всего лишь еще одно отражение перемены взглядов и что в самом лучшем случае тут можно увидеть полемику с горячим ригоризмом разночинской критики в лице того же Белинского. Такая позиция выглядит упрощением текста. 

Между тем, совершенно очевидно, что Вяземский, через поэтику инвективы, обрушивается здесь не на либеральную идею как таковую, а на слишком рьяных ее представителей и, что гораздо важнее, на возможность превращения любой, даже самой благой идеи, в собственную противоположность. Кроме того, в тексте содержится еще одна важная мысль: транслирование идей может легко обернуться их приватизацией – и тогда неизбежно появляются собственники, хозяева, «плантаторы», по выражению Вяземского. 

О том, что во славу самых святых имен могут совершаться чудовищные злодеяния, было известно задолго до появления этих стихов. Но они представляют собой едва ли не первый набросок антиутопии в русской поэзии, своеобразный набросок к «Бесам» Достоевского. Ну и, конечно, текст сегодня прочитывается как остро современный:

Когда кого они прославят,
Пред тем – колена преклони.
Кого они опалой давят,
Того и ты за них лягни.

В этих стихах есть даже нечто пророческое. Обращает на себя внимание, что, сравнив коноводов свободой мысли с восточными деспотами, поэт сразу пытается разъяснить сущность такого родства: 

У них два веса, два мерила, 
Двоякий взгляд, двоякий суд:
Себе дается власть и сила,
Своих наверх, других под спуд.

Как будто все просто: политика двойных стандартов. Но давайте попробуем сформулировать тему стихотворения на языке сегодняшнего дня, а еще точнее, на языке социологической мысли. О чем оно? О том, что либеральная система взглядов тоже может быть разновидностью тирании, т.е. о репрессивном либерализме. Основной же такого либерализма, по Вяземскому, служит не что иное, как вес и мера. 

«Суть этого явления не в “новой свободе”, а в снижении свободы, – пишет известный социолог и теоретик искусства Паскаль Гилен в программном «Бормотании художественного множества…» (2015). – Тому, что не может быть заранее рассчитано или хотя бы измерено в обозримом будущем, все труднее найти свое место на рынке. Вяземский не просто указал на саму возможность либеральной деспотии, он смутно угадал символ ее веры – число Важно здесь то, что неолиберализм (Гилен использует это понятие как синоним репрессивного либерализма. – П.Р.) поддается фундаменталистской склонности в себе, объявляя число (а также императив накопления и максимизации прибыли) фундаментом всех культурных ценностей. Число становится единственным основанием общества, и неолиберализм тем самым становится по сути неотличим от иных режимов, признающих нечто единственное в своем роде (священную книгу, образ Бога)» 

По Гилену, «эстетика измеримости – это продукт фундаменталистского страха перед творческим потенциалом всякого человеческого существа» и, стало быть, нечто, творчеству прямо враждебное. Именно здесь художник и превращается в «раба свободного труда», в точности по определению Вяземского. Казалось бы, нет труда более свободного, чем труд художника. Но посмотрите на эти орды «творческих людей», обслуживающих «плантаторов» в качестве тех же официантов или копирайтеров. Спору нет, так далеко Вяземский заглядывать не мог. Но он не просто указал на саму возможность либеральной деспотии, он смутно угадал символ ее веры – число. То, что это сделано в стихах, а не в статьях или записных книжках, безусловно, повышает ценность Вяземского как поэта-мыслителя, пусть даже он и не нуждается в каком-либо повышении.

3. «Как лагунам, как frutti di mare…»: уроки прозябания


Вяземский, фото 1870х.jpg

***

К лагунам, как frutti di mare,
Я крепко и сонно прирос.
Что было – с днем каждым всё старей, 
Что будет? Мне чужд сей вопрос.

Сегодня второе изданье 
Того, что прочел я вчера;
А завтра? Напрасно гаданье!
Еще доживу ль до утра?

А если дожить и придется,
Не сыщется новая цель: 
По-прежнему мне приведется 
Всё ту же тянуть канитель.

Спросите улитку: чего бы 
Она пожелала себе?
Страстями любви или злобы 
Горит ли, томится ль в борьбе?

Знакома ль ей грусть сожалений? 
Надежда – сей призрак в тени?
И мучит ли жажда сомнений 
Ее равнодушные дни?

И если ваш розыск подметит 
В ней признак и смысл бытия,
И если улитка ответит, –
Быть может, ответ дам и я.


13 октября 1909 года, в Петербурге, в Обществе ревнителей художественного слова, И. Анненский прочитал доклад «Поэтические формы современной чувствительности». Докладчик призвал поэтов забыть о своей позе царей и пророков и стать «моллюском в раковине, который видит сон и которому не стыдно, что ничего не знает о лежащем на дне океане». Метафора означала стыдливость и «недоконченность» в качестве нового ресурса поэзии. «Если не умеете писать так, чтобы было видно, что вы не все сказали, то лучше не писать совсем». 

По замечанию Р. Тименчика, Анненский, говоря о моллюске, «имел в виду в виду устойчивую формулу, пронизывающую письма и разговоры Тургенева осенью 1882 года во время его предсмертной болезни: “старый моллюск”, “я... превратился в нечто вроде устрицы, приросшей к скале”, “устрицей быть не дурно” и т.п.» Эта формула, считает исследователь, «несомненно проецировалось на стихотворение старого П. А. Вяземского о венецианских ostriche di laguna… Возможность припоминания об этих стихах Вяземского при выборе образа сонного, но мыслящего моллюска подтверждается тем, что эти стихи отозвались в “Дальних руках” Анненского, написанных неделю спустя после его доклада в Обществе ревнителей художественного слова:

И я только стеблем раздумий
К пугающей сказке прирос».

Наследники венецианских устриц потом свежо и остро запахли морем в стихотворении «Вечером» А. Ахматовой и даже обернулись сердцем-моллюском у В. Кривулина – короче говоря, из венецианской лагуны Вяземского переселились в темные воды интертекстуальности. Нам бы хотелось вернуть их в естественную среду обитания. 

Прежде всего, в заявленном ряду перекличек не может не смущать присутствие Тургенева: писатель, мягко говоря, недолюбливал Вяземского, и в не последнюю очередь из-за одного происшествия на море. В ночь на 19 мая 1838 году пароход «Николай I», на котором Петр Андреевич отправился из Петербурга в европейское путешествие, загорелся. Поэт не потерял самообладания, он даже помогал дамам усаживаться в спасательную шлюпку. Тем временем, по палубе метался хорошо одетый молодой человек и кричал: «Боже мой, умереть таким молодым, не успев ничего совершить… Спасите меня, я единственный сын у матери!..» Это был Тургенев. Воспоминания о тогдашней своей истерике и о том, кто был ее свидетелем, писателя не радовали. О стихах Вяземского он в письмах мог отозваться: «Экая мерзость». Поэт в свою очередь ценил из всей тургеневской прозы только «Записки охотника» и «Дворянское гнездо», о чем не преминул сообщить в эпиграмме: 

Талант он свой зарыл в «Дворянское гнездо». 
С тех пор бездарности на нем оттенок жалкий.
И падший сей талант томится приживалкой
У спадшей с голоса певицы Виардо.

Стихи князя скорее по-стариковски циничны, чем стыдливы. Вместо каких-то там новых форм поэтической чувствительности они предлагают форму почти бесчувственного, как у морских гадов, существования. Затем поэт двинется еще ниже по лестнице Ламарка - в сторону растений, и будет говорить прямо: «Я жить устал – я прозябать хочу»… Именно прозябательная жизнь помогала ему избавиться от нервных припадков и бессонницы. 

При этом надо понимать, что моллюски-улитки здесь – редукция все того же «кочующего гроба» кареты: открыл-то поэт их для себя все-таки во время путешествия, заодно отрыв и венецианскую тему в русской поэзии. И. Бродский во многом обязан Вяземскому также жанром большого стихотворения. 

Следующий за моллюсками и растениями шаг может быть только один – смерть как обратное возвращение в воды утробы. Так что если уж и с чем-то и сравнивать это стихотворение Вяземского, то, на наш взгляд, с заключительной строфой «Из дневника» В. Ходасевича: 

Пора не быть, а пребывать,
Пора не бодрствовать, а спать,
Как спит зародыш крутолобый,
И мягкой вечностью опять
Обволокнутся, как утробой.

Это тоже гимн прозябанию. Но кроме жалкого растительного существование тут брезжит и надежда на прозябанье дольней, а может быть, и горней уже лозы – рост новой жизни, как в пушкинском «Пророке». Или даже как в Книге пророка Исайи: «Яко вертоград семена своя прозябает, тако возрастит Господь правду…»

4. «Пора стихами заговеться…»: отказ от письма как его разновидность


***

Пора стихами заговеться 
И соблазнительнице рифме 
Мое почтение сказать:
На старости, уже преклонной,
Смешно и даже беззаконно 
С собой любовницу таскать.

Довольно деток, слишком много, 
Мы с нею по свету пустили 
На произвол и на авось:
Одни, быть может, вышли в люди, 
А многим – воля божья буди! – 
Скончаться заживо пришлось.

Другие, что во время оно 
Какой-то молодостью брали, 
Теперь глупам стала, старам; 
Настали новые порядки,
И допотопные двойчатки — 
Кунсткамерский гиппопотам.

Кювье литературных прахов,
На них ссылается Галахов,
Чтоб тварям всем подвесть итог,
И вносит их не для почета,
А разве только так, для счета,
Он в свой животный некролог.

Пора с серьезностью суровой 
И с прозой честной и здоровой 
Вступить в благочестивый брак, 
Остыть, надеть халат домашний 
И, позабыв былые шашни, 
Запрятать голову в колпак.

Прости же, милая шалунья,
С которой пир медоволунья 
Так долго праздновали мы.
Всему есть срок, всему граница;
И то была весны певица 
Верна мне до моей зимы.

Спасибо ей, моей подруге;
Моим всем прихотям к услуге 
Она являлась на лету:
Блеснет нечаянной улыбкой,
К стиху прильнет уловкой гибкой, 
Даст мысли звук и красоту.

А может быть, я ей наскучу,
Ее обман накличет тучу 
На наши светлые лады;
Не лучше ль, хоть до слез и жалко, 
С моей веселой запевалкой 
Нам распроститься до беды?

Друг друга не помянем лихом:
С тобой я с глазу на глаз в тихом 
Восторге радость знал вполне;
Я не был славолюбьем болен,
А про себя я был доволен 
Твоими ласками ко мне.

1867?

Поэтическая карьера Вяземского была весьма продолжительной. «Он прожил восемьдесят шесть лет – и семьдесят из них писал стихи», – отмечает В. Перельмутер в книге «Звезда разрозненной плеяды…» (1993) и тут же делает важное добавление: «Его жизнь исчерпывающе совпала с “золотым веком русской литературы”». В самом деле, ученик Державина, Дмитриева и Карамзина, друг Пушкина, Вяземский дожил до споров с Толстым по поводу «Войны и мира» и умер, когда на свет уже появились будущие лидеры символизма: К. Бальмонт, Вяч. Иванов, В. Брюсов. Последний том собрания сочинений вышел и вовсе в 1896, когда символизм был уже в полном расцвете. 

Желание заговеться стихами выглядит вполне естественным для 1867 года, которым предположительно датировано интересующее нас стихотворение: поэт приближался к 60-летнему юбилею творческой деятельности! Но удивительно не то, что он все-таки продолжил писать стихи – это как раз ожидаемо. Удивительно, что он начал прощаться со стихами уже в самом начале пути, так что новый текст стал не более чем еще одной слезой посреди этих беспрецедентно долгих проводов. 

Еще в 1814 году, в послании «К друзьям», причем в ответ на их упреки в лени и просьбе работать побольше, поэт обещает: «Чтоб более менее читали, / Я стану менее писать». В 1816-м, в обращении «К перу моему», он предлагает этому перу, которым и так давно не водил по бумаге: «Расторгнем наш союз!» В 1819-м, адресуясь к В. Жуковскому, Вяземский просит избавить больного друга «от заразы рифм». Последние два стихотворения – это переложения VIII и II сатир Николя Буало, но что князь говорит тут и от себя лично, трудно усомниться. 

Почему же Вяземский уже в начале пути принялся прощаться с поэзией? Первая причина была указана тоже в начале – убежденность в собственном дилетантизме и даже неумении совладать со стихом. «Но Бавия вдали угадываю взором: / Он место близ себя, добытое позором, / Указывает мне пророческим жезлом». Вяземский не кокетничал. Бавий, на секундочку, – это поэт, чье имя еще античных времен стало нарицательным для графоманов. И действительно, признаков графомании у князя можно найти множество. Это месиво согласных на стыках слов типа «пепл родного пепелища» (еще и с тавтологией!). Это нелепые рифмы вроде «сведал – сделал» (еще и глагольные!). Это курьезные сравнения: «А царь земли, как червь, смиренно топчет дол». Червь с ногами (ибо чем еще можно топтать дол?) – ничуть не хуже канонического зубастого голубя у графа Д.И. Хвостова.

Желание расплеваться со стихами, конечно, отличает Вяземского от Бавия. Похвалы друзей, слава острослова и высокого лирика со временем успокоили Вяземского на своей счет, но, как видим, не отвратили от желания заговеться стихами. В зрелом возрасте тому были уже иные причины. Во-первых, писать стихи в таком возрасте как бы немного смешно. Во-вторых, сделано уже достаточно. В-третьих (и в-главных), «Настали новые порядки, / И допотопные двойчатки – кунсткамерный гиппопотам». Поэт соглашается признать себя таким гиппопотамом.

Между тем, в строфе, где говорится об этих самых новых порядках, упоминается имя Алексея Галахова, известного в свое время составителя литературных хрестоматий. Еще более внушительно звучат имена Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина (именно в таком порядке): «Вот мой ареопаг, вот публика моя», – признается Вяземский. Это еще не все: 

Они в трудах моих вторая совесть мне.
И вопрошать ее люблю наедине. 
Их тайный приговор мне служит ободреньем 
Иль оставляет стих «под сильным подозреньем».

В такой ситуации перестать писать стихи – значит, отказаться от радости вопрошания, от беседы с самыми дорогими тенями. 

С тех пор прошло около тринадцати лет. Поэт уже сравнил с себя с моллюсками, уже высказал желание прозябать, совсем скоро, в 1871-м, он пожелает полного ничтожества:

Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду, 
Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду; 
Покоя твоего, ничтожество! я жажду:
От смерти только смерти жду.

Больше не имеет значения, с кем ты в итоге в родстве – с Бавием, Вольтером или с кем-то из ареопага. Не имеет значения, что скажет этот ареопаг о твоих новых стихах. Решив воспеть в них растительное дыхание жизни, прозябание, сонный мир моллюска, поэт незаметно для себя приравнял стихи к самому этому дыханию, а в таком случае любые попытки «заговеться» – бессмысленны и даже физически неосуществимы.  

Правда, тем самым здесь, как и в государственной карьере, была реализована «программа неудачника», с той разницей, что эта неудача была триумфальной, новаторской.  Пожалуй, Вяземский первым начал работать с письмом, сущность которого – в перманентном отказе от самого себя, последовательно, чуть ли не с каждым новым текстом провозглашаемым, но так в итоге и не реализованным. 

5. «Жизнь наша в старости – изношенный халат…»: возвращение к началу


***

Жизнь наша в старости – изношенный халат:
И совестно носить его, и жаль оставить;
Мы с ним давно сжились, давно как с братом брат;
Нельзя нас починить и заново исправить.

Как мы состарились, состарился и он;
В лохмотьях наша жизнь, и он в лохмотьях тоже, 
Чернилами он весь расписан, окроплен,
Но эти пятна нам узоров всех дороже;

В них отпрыски пера, которому во дни 
Мы светлой радости иль облачной печали 
Свои все помыслы, все таинства свои,
Всю исповедь, всю быль свою передавали.

На жизни также есть минувшего следы:
Записаны на ней и жалобы, и пени,
И на нее легла тень скорби и беды,
Но прелесть грустная таится в этой тени.

В ней есть предания, в ней отзыв, нам родной, 
Сердечной памятью еще живет в утрате,
И утро свежее, и полдня блеск и зной 
Припоминаем мы и при дневном закате.

Еще люблю подчас жизнь старую свою 
С ее ущербами и грустным поворотом,
И, как боец свой плащ, простреленный в бою,
Я холю свой халат с любовью и почетом.

Между 1874 и 1877

Образ халата – один из центральных в поэзии Вяземского. В этом стихотворении он еще и окроплен чернилами, чьи пятнам автору дороже любых тканых узоров, то есть становится символом сразу и жизни, и ремесла поэта. И один тематический узор здесь угадывается сразу.

Как в самом начале пути поэт прощался со стихами, так он еще в сентябре 1817 года простился и с халатом. «Прощание…» отразило настроения Вяземского после назначения на службу в Варшаву, того самого которое привело сначала к «Унынию», а затем и к «Негодованию». Оно также отражало содержание эссе Д. Дидро «Сожаления о моем старом халате, или Совет тем, у кого вкус больше, чем удача» (1772). В этих стихах, по словам Л. Гинзбург, халат служит символом «беззаботности, материальной независимости и дилетантизма», а по словам В. Перельмутера – это еще и символ «частной жизни, прожитой “у себя”, дома, вне соображений карьерных и политических, диктующих произносить не то, что на уме, но то, чего ждут от тебя услышать». 

Следует добавить, что для самого Вяземского это еще и важнейший символ непринужденной игры, улыбки, «шутки легкокрылой», без которых для него настоящая поэзия невозможна – именно в этом смысле ему «жалок любовник муз постылый, / Который нег халата не вкушал», а следовал только правилам, уставам, канонам, требованиям моды. Весьма показательно, кстати, что при «заговенье стихами» халат, хоть и остается символом частной жизни, но – через прозу («года к суровой прозе клонят») – связывается уже не с игрой и с шутками, а с благочестивым браком. 

Словно бы предчувствуя, что серьезное служение на благо страны может не получится, поэт просит свой халат, чтобы тот принял его обратно в свои объятия. Так оно и происходит в стихотворении «На прощанье» (на сей раз это, впрочем, всего лишь прощанье с дачей в Лесном под Петербургом перед длительной поездкой за границу). Вяземский пишет: 

Когда мой ум в халате, сердце дома,
Я кое-как могу с собою ладить,
Отыскивать себя в себе самом 
И быть не тем, во что нарядит случай,
Но чем могу и чем хочу я быть.

Наконец в последнем прощальном – теперь уже с самой жизнью – стихотворении старый халат становится ее всеохватным символом. Видимо, недаром, как обратил внимание В. Перельмутер, в иконографии Вяземского, особенно в поздние годы, так много портретов в халате. Поэт подчеркивает «минувшего следы», «ущербы» и «грустные повороты» на жизненной ткани. Здесь они как раз служат знаками того, что прожита она была всерьез, а не шутя. Вспоминаются строки из далекого будущего, например, из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» (1974) И. Бродского: «К подержанным вещам, / имеющим царапины и пятна, / у времени чуть больше, вероятно, / доверия, чем к свежим овощам. / Смерть, скрипнув дверью, станет на паркете / в посадском, молью траченном жакете». 

Смерть, хотя и давно ожидаемая, явилась к Вяземскому не мирно и по-домашнему. Как пишет В. Бондаренко, она была «страшной, тяжелой, неопрятной, какой-то торопливой, скомканной. Вяземский уходил так, как если бы он был поэтом XX или даже XXI века». Князь измучил своего камердинера. Вскидывался посреди ночи и начинал то невнятно диктовать какие-то письма, то записывать что-то прямо на голой столешнице и потом спрашивать, куда слуга девал его записи. Потом он начинал материться, причем делал это виртуозно и гораздо чище, чем диктовал, «отчеканивая каждое слово». Потом попросил записную книжку и начал вносить в нее путаные замечания о стихах Хемницера, последнем, что он прочитал в своей жизни. И тут следует вспомнить смерть Василия Львовича Пушкина. Его великий племянник о последних часах дяди написал А. Плетневу: «Бедный дядя Василий! Знаешь ли его последние слова? Приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись он узнал меня, погоревал, потом помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? Вот, что значит умереть честным воином, на щите…»

Вяземский с его предсмертными записками об Иване Хемницере тоже умер честным воином. Не зря же он холил «с любовью и почетом» свой халат, как боец – простреленный плащ.