Пётр Вяземский, ранний период: пять стихотворений с комментариями

23 июля исполняется 230 лет со дня рождения Петра Андреевича Вяземского – поэта Золотого века, чья жизненная и творческая траектория развития кажется необычайно современной. Он писал проект непринятой русской конституции, но стал певцом частной жизни. Во всяком случае, в ранний период.

Рыбкин Павел

Пётр Вяземский, ранний период: пять стихотворений с комментариями

П.Ф. Соколов. Портрет князя П.А. Вяземского. 1824 год, фрагмент 


Пётр Вяземский чрезвычайно разнообразный поэт. Из его стихов можно составить сразу несколько разных антологий: в одну собрать эпиграммы и сатирические заметки в стихах, в другую – дружеские послания, в третью – дорожную лирику и, как бы мы сегодня сказали, травелоги, в четвертую – гражданские стихи, в пятую – поэтические воспоминания. Учитывая, что Вяземский стал «поэтом мысли» (определение В. Перельмутера) раньше Баратынского, отдельной антологии заслуживает и философская лирика. Этого мало: внутри травелогов следовало бы выделить венецианские стихи – Вяземский первым открыл эту тему в русской поэзии, – внутри гражданской лирики – ранние либеральные и поздние консервативные произведения, внутри философской – атеистические и религиозные. Наконец, можно исходить просто из объема произведений. Тогда в одной антологии можно было бы собрать поэтические миниатюры, а в другой – большие стихотворения. 

Мы решили отобрать такие стихотворения, которые бы не только отражали главные темы творчества и поворотные моменты судьбы Вяземского, но и по возможности отзывались в стихах поэтов последующих эпох. Творчество Вяземского принято разделять на раннее и позднее. Мы попытались четко обозначить границу между периодами. После 60-ти у него наступил творческий расцвет – и в этот период многие его темы преображаются. Об этом мы напишем отдельно. Тексты стихотворений приводим по изданию: П. А. Вяземский. Стихотворения. Л., Советский писатель, 1986 (Большая серия «Библиотеки поэта»).


1. «Уныние»: набросок жизненной программы


Уместно ли начинать разговор о важнейших стихотворениях Вяземского с «Уныния»? К моменту его создания поэт, начавший творческую карьеру в 1808-м, уже имел стойкую репутацию острослова, мастера эпиграммы, «присяжного сатирика» (выражение Л. Гинзбург) общества «Арзамас», куда он был принят в числе первых под красноречивым прозвищем Асмодей. Этот злой дух с радостью кидался в бой с архаистами-«беседистами», причем не только отстаивая позиции карамзинистов-новаторов, но и просто – выступая на стороне вина и радостей жизни, как в стихотворении «Погреб» (1816). Недаром Батюшков именовал его в письме «Анакреонович». В послании 1821 года Пушкин назовет поэта «счастливым Вяземским», и этот эпитет закрепится за ним, по-видимому, навсегда (см. работы с таким названием у В. Ходасевича и В. Коровина). Так почему же в самом деле – «Уныние»?

Прежде всего, еще П.В. Киреевский в статье «Обозрение Русской словесности за 1829 год» заметил, что, хотя мы и можем назвать Вяземского «остроумнейшим из наших писателей», он «еще выше там, где, как в Унынии, голос сердца слышнее ума». Таким образом, лирик был поставлен выше сатирика, а далее мы собираемся говорить именно о лирике. Но главное, мы начинаем с этого стихотворения, потому что солидарны с мнением Вячеслава Бондаренко, автора первой полной биографии Вяземского, вышедшей в серии «ЖЗЛ» (2014). «Уныние» – не просто классика русской поэзии ее Золотого века. Это «ключ ко всей долгой судьбе» поэта, более того, это его жизненная программа. Исследователь отмечает, что перед нами программа принципиального неудачника. «Неудача – тот невидимый бог, которому я хочу служить верою и правдою», – цитирует Бондаренко в доказательство своей точки зрения слова самого Вяземского из письма А. Тургеневу. 

Уныние – как будто бы тяжкий грех. Но в первом же катрене стихотворения оно заявлено если не как бог, то как некое самостоятельное (бестелесное) существо, не вполне совпадающее с тем чувством, которое обозначает. Действительно, с унынием поэт собирает делить печаль и радость. Вяземским пройдет рядом с ним до конца своих долгих дней. Оно будет принимать разные обличья: сурового «Негодования» (1820), неизъяснимой «Тоски» (1831), «Хандры» образца 1831 года, ставшей потом романсом, «Уныния» 1857 года, «Хандры» 1863-го, открывающей, сразу после посвящения «Корнелии Мейрбер», последний том полного собрания сочинений, наконец, предсмертной «Хандры с проблесками» (1876). Программа, начертанная вернейшим другом души поэта в этой его ранней элегии, останется неизменной: не требуя похвал, означить подвиг бытия самым тесным житейскими кругом, но при этом противостоять тирании и защищать ее жертв. 

Фразы «не требуя похвал» и далее «пойду ль… оспоривать успех» волей-неволей напоминают о более позднем стихотворении «Поэту» А.С. Пушкина (ср: «не требуя наград», «и не оспоривай глупца»), а значит, могли там в самом деле отозваться, как отзывались порой и другие строчки собрата. Пушкин тут очень важен – как одна из причин уныния Вяземского. Бондаренко пишет, что к моменту написания элегии поэт уже смирил свое авторское честолюбие и склонился перед гением Пушкина, уступив ему первенство на Парнасе. Вообще-то в 1819, когда появилось «Уныние», Французу-Сверчку было еще далеко до звания первого поэта и национального гения России. Но Петр Андреевич уже после «Воспоминания в Царском Селе» (1814) так отозвался о его авторе: «… В нем будет прок, и горе нам. Задавит каналья!» В апреле 1818-го в ответ на присланные ему в Варшаву стихи Пушкина к Жуковскому заметил: «Какая бестия! Надобно посадить его в желтый дом, не то это бешеный сорванец заест нас и отцов наших…» И уже после «Уныния», все в той же Варшаве, читая пушкинскую элегию «Погасло дневное светило…» (1820), Вяземский напишет А. Тургеневу: «С ума сошел от его стихов… Что за шельма!» 

«Каналья», «бестия», «шельма», «бешеный сорванец» – такие оценки будущего национального поэта дорого обошлись Вяземскому во мнении потомков. К. Лапин в книге «Был у Пушкина свой Сальери? Пушкин. Неслучайность всего (снова о пасквиле)» (2017) разрабатывает версию, что таким Сальери как раз и был Петр Андреевич, а пасквиль соорудил не кто иной, как его сын Павел, тот самый которому Пушкин посвятил блестящий экспромт: «Душа моя Павел, / Держись моих правил: / Делай то-то и то-то, / Не делай того-то. / Кажись, 
это ясно. / Прощай, мой прекрасный». 

Многие строки «Уныния» можно в самом деле воспринять как отказ от поэтической славы, и вполне вероятно, что в пользу Пушкина (хотя тот еще не издал «Руслана и Людмила», которая выдвинула его в первые ряды литераторов). Но гораздо важнее другое. Князь считал себя принципиальным поэтом-дилетантом. Его главные амбиции как аристократа, потомка Рюриковичей, были связаны с государственной службой России. Вяземский отправился в Варшаву в феврале 1818 года. Он был назначен состоять при императорском комиссаре в Королевстве Польском Н.Н. Новосильцеве. 15 марта в речи на сейме Александр I пообещал, что вскоре у России будет своя конституция. Вяземский принял участие в разработке ее проекта. 

«Какой подарок Фортуны! – восклицает Бондаренко. – Кто еще из русских литераторов в двадцать шесть лет вполне официально решал судьбу России? Кто из чиновных друзей Вяземского был облечен такой огромной властью, как он?..» Но затем работа над документом приостановилась. Вяземский понял, что никакой конституции не будет. Более того, он понял, что просвещенному либералу, независимому аристократу, вольному поэту в российской власти даже при Александре Благословенном не прижиться, а значит, и нельзя должным образом послужить России. Только в этом смысле надо понимать ограничение бытия тесным кругом: «влачусь в пределах строгих известного размера» – так он напишет в элегии «Я пережил…» (1837). Литература особенно широким кругом деятельности ему, похоже, не казалась. 

Вяземский был доволен своей рукописной и изустной славой, и о другой славе не слишком заботился. Иначе как объяснить, что первый поэтический сборник вышел в год 70-летия автора! «Надежды величавы» – это все-таки о конституции, не о поэтической славе. И эти надежды рухнули. Вскоре последуют отставка, опала, полицейский надзор. Потом, правда, Вяземский снова вернется на службу. Доживет до освобождения крестьян, которого добивался еще от Александра I в 1820-м. Его программное ограничение на закате жизни превратится в открытую жажду ничтожества и радостное причисление себя к прозябаемому (растительному) царству. Пока Вяземский заканчивает пожеланием: «Пускай и полдень мой прокрадется в тиши». Поневоле вздрагиваешь: а что, если хрестоматийное цветаевское «Прокрасться» (1923) – это отсюда? Едва ли. Но все же, ограничив себя тесным кругом бытия, Вяземский то и дело заглядывает на век-другой вперед. В этом мы еще сможем убедиться не раз. 


Уныние

      Уныние! Вернейший друг души!
С которым я делю печаль и радость,
      Ты легким сумраком мою одело младость,
      И расцвела весна моя в тиши.

      Я счастье знал, но молнией мгновенной 
Оно означило туманный небосклон,
Его лишь взвидел взор, блистаньем ослепленный, 
Я не жалел о нем: не к счастью я рожден.

      В душе моей раздался голос славы: 
Откликнулась душа волненьем на призыв;
Но, силы испытав, я дум смирил порыв,
И замерли в душе надежды величавы.

Не оправдала ты честолюбивых снов,
О слава! Ты надежд моих отвергла клятву,
Когда я уповал пожать бессмертья жатву 
И яркою браздой прорезать мглу веков!

Кумир горящих душ! меня не допустила 
Судьба переступить чрез твой священный праг,
И, мой пожравшая уединенный прах,
Забвеньем зарастет безмолвная могила.

Но слава не вотще мне голос подала!
Она вдохнула мне свободную отвагу,
Святую ненависть к бесчестному зажгла –
И чистую любовь к изящному и благу.

Болтливыя молвы не требуя похвал,
Я подвиг бытия означил тесным кругом;
Пред алтарем души в смиренье клятву дал
Тирану быть врагом и жертве верным другом.

С улыбкою любви, в венках из свежих роз,
Нa пир роскошества влекли меня забавы;
Но сколько в нектар их я пролил горьких слез,
И чаша радости была сосуд отравы.

Унынье! Всё с тобой крепило мой союз;
Неверность льстивых благ была мне поученьем; 
Ты сблизило меня с полезным размышленьем 
И привело под сень миролюбивых муз.

      Сопутник твой, сердечных ран целитель,
Труд, благодатный труд их муки усыпил. 
      Прошедшего – веселый искупитель!
            Живой источник новых сил!

Всё изменило мне! Ты будь не безответен!
С утраченным мое грядущее слилось;
      Грядущее со мною разочлось,
      И новый иск на нем мой был бы тщетен.

            Сокровищницу бытия 
Я истощил в одном незрелом ощущенье,
Небес изящное наследство прожил я
            В неполном шумном наслажденьи.

Наследство благ земных холодным оком зрю. 
Пойду ль на поприще позорных состязаний 
Толпы презрительной соперником, в бою 
Оспоривать успех, цель низких упований?

В победе чести нет, когда бесчестен бой.
Раскройте новый круг, бойцов сзовите новых, 
Пусть лавр, не тронутый корыстною рукой,
Пусть мета высшая самих венков лавровых

Усердью чистому явит достойный дар!
И честолюбие, источник дел высоких,
Когда не возмущен грозой страстей жестоких, 
Вновь пламенной струей прольет по мне свой жар.

Но скройся от меня, с коварным обольщеньем, 
Надежд несбыточных испытанный обман!
Почто тревожишь ум бесплодным сожаленьем 
И разжигаешь ты тоску заснувших ран?

Унынье! с коим я делю печаль и радость, 
      Единый друг обманутой души,
Под сумраком твоим моя угасла младость, 
Пускай и полдень мой прокрадется в тиши.

(1819)


2. «Море»: ужас и гармония


Вяземский.jpg


Стихотворение «Море» сложно понять вне контекста, на который – весьма смутно – намекает 37-й стих: «Кровь ближних не дымится в ней» (в смысле в – морской лазури). Датировка – «Лето 1826» – уже более прозрачна. Она заставляет вспомнить о самом страшном событии этого лета: казни декабристов 13 (25) июля. До того Вяземского постигли два не менее страшных личных удара: 18 апреля умер сын Петр, 22 мая – Николай Карамзин, который еще в отрочестве поэта (в 1807-м) стал для него вторым отцом.

«Море» написано в Ревеле (Таллинне), где Вяземские и Карамзины в начале 1820-х несколько раз проводили лето. В 1826-м Петр Андреевич сопровождал туда родственников умершего. Стихи он отправил письмом Пушкину, который уже успел выступить с посланием «К морю» (1824). В письме Вяземский признался, что «надо быть одержимым дьяволом, чтобы в такое время сочинять стихи». «Это правда! Я пою или визжу сгоряча, потому что на сердце тоска и смерть, частное и общее горе». 

В стихах, надо заметить, никакого визга неслышно. Ровно наоборот: поэта море утешает, смывает своей «очистительной влагой» стыд с души, возвращает к детству мира, когда из морских волн родилась богиня любви Афродита. Как в последней строке «Уныния» современный читатель внезапно узнает Цветаеву, так здесь он не может не вспомнить Silentium О. Мандельштама (с автором исходного Silentium! – Тютчевым – Вяземский, кстати, был хорошо знаком, хотя это знакомство состоялось уже после написания «Моря»). В самом деле, богиня хотя и не осталась пеной, но слово еще целиком слито с первоосновой жизни: «Сколь выразителен сей лепет / В невыразимости своей…» Все заканчивается вполне логичным призывом: «Сюда, поэзии жрецы!» 

Пушкина такой призыв, похоже, не устроил, и в ответном послании 14 августа «К Вяземскому» он буквально запретил собрату по цеху славить море: «Не славь его! В наш гнусный век / Седой Нептун земли союзник. / На всех стихиях человек – Тиран, предатель или узник!» Причиной тому были всего лишь слухи, что Николая Тургенева схватили и по морю везут в Петербург. «Вот каково наше море хваленое!» – в сердцах добавил Александр Сергеевич. 

Сегодня подобные эмоции как нельзя более естественны и понятны. Но нельзя не удивиться тому, какие гармонические у Вяземского в итоге получились стихи. «Море» по большому счету – лишь намек на частное и общее горе. Сами стихи повествуют о первоначальной гармонии мира и даже пытаются ее воспроизвести. 

Удивительно и то, что поэт сам не угодил на виселицу – Пушкин его, кстати, на ней уже нарисовал. Никто из проходивших по делу не дал показаний на князя, так что, пожалуй, зря его в советское время окрестили «декабристом без декабря» (см. одноименную работу С.Н. Дурылина в сборнике «Декабристы и их время»). 


Море

Как стаи гордых лебедей,
На синем море волны блещут, 
Лобзаются, ныряют, плещут 
По стройной прихоти своей.
И упивается мой слух 
Их говором необычайным,
И сладко предается дух 
Мечтам, пленительным и тайным.

Так! Древности постиг теперь 
Я баснословную святыню:
О волны! Красоты богиню 
Я признаю за вашу дщерь!
Так, верю: родилась она 
Из вашей колыбели зыбкой 
И пробудила мир от сна 
Своею свежею улыбкой.

Так, верю: здесь явилась ты, 
Очаровательница мира!
В прохладе влажного сафира,
В стихии светлой чистоты.
Нам чистым сердцем внушены 
Прекрасных таинств откровенья: 
Из лона чистой глубины 
Явилась ты, краса творенья.  

И в наши строгие лета,
Лета существенности лютой.
При вас одних, хотя минутой, 
Вновь забывается мечта!
Не смели изменить века
Ваш образ светлый, вечно юный,
Ни смертных хищная рука,
Ни рока грозного перуны!

В вас нет следов житейских бурь, 
Следов безумства и гордыни,
И вашей девственной святыни 
Не опозорена лазурь.
Кровь ближних не дымится в ней; 
На почве, смертным непослушной, 
Нет мрачных знамений страстей, 
Свирепых в злобе малодушной.

И если смертный возмутит 
Весь мир преступною отвагой,
Вы очистительною влагой 
Спешите смыть мгновенный стыд. 
Отринутый из чуждых недр,
Он поглощаем шумной бездной;
Так пятна облачные ветр 
Сметает гневно с сени звездной!

Людей и времени раба,
Земля состарилась в неволе;
Шутя ее играют долей 
Владыки, веки и судьба.
Но вы всё те ж, что в день чудес, 
Как солнце первое в вас пало,
О вы, незыблемых небес 
Ненарушимое зерцало!

Так и теперь моей мечте 
Из лона зе́ркальной пустыни 
Светлеет лик младой богини 
В прозрачно-влажной красоте. 
Вокруг нее, как радуг блеск. 
Вершины волн горят игривей,
И звучный ропот их и плеск 
Еще душе красноречивей!

Над ней, как звезды, светят сны, 
Давно померкшие в тумане, 
Которые так ясно ране 
Горели в небе старины.
Из волн, целующих ее,
Мне веют речи дивной девы;
В них слышно прежнее бытьё, 
Как лет младенческих напевы.

Они чаруют и целят 
Тоску сердечного недуга;
Как мировое слово друга,
Все чувства меж собой мирят.
В невыразимости своей 
Сколь выразителен сей лепет:
Он пробудил в душе моей 
Восторгов тихих сладкий трепет.

Как звучно льнет зефир к струнам, 
Играя арфою воздушной,
Так и в душе моей послушной 
Есть отзыв песням и мечтам. 
Волшебно забывает ум 
О настоящем, мысль гнетущем,
И в сладострастье стройных дум 
Я весь в протекшем, весь в грядущем.

Сюда, поэзии жрецы!
Сюда, существенности жертвы! 
Кумиры ваши здесь не мертвы, 
И не померкли их венцы.
Про вас поэзия хранит 
Свои преданья и поверья;
И здесь, где море вам шумит, 
Святыни светлыя преддверья!

(лето 1826)


3. «Русский бог»: сатирический патриотизм


Нужно ль вам истолкованье, 
Что такое русский бог?
Вот его вам начертанье, 
Сколько я заметить мог.

Бог метелей, бог ухабов,
Бог мучительных дорог, 
Станций — тараканьих штабов, 
Вот он, вот он русский бог.

Бог голодных, бог холодных, 
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он русский бог.

Бог грудей и жоп отвислых, 
Бог лаптей и пухлых ног, 
Горьких лиц и сливок кислых, 
Вот он, вот он русский бог.

Бог наливок, бог рассолов, 
Душ, представленных в залог, 
Бригадирш обоих полов,
Вот он, вот он русский бог.

Бог всех с анненской на шеях, 
Бог дворовых без сапог,
Бар в санях при двух лакеях, 
Вот он, вот он русский бог. 

К глупым полн он благодати, 
К умным беспощадно строг, 
Бог всего, что есть некстати, 
Вот он, вот он русский бог.

Бог всего, что из границы,
Не к лицу, не под итог,
Бог по ужине горчицы,
Вот он, вот он русский бог.

Бог бродяжных иноземцев,
К нам зашедших за порог, 
Бог в особенности немцев, 
Вот он, вот он русский бог.

(1828)


К. Душенко в книге «История знаменитых цитат» (2017) подробно рассматривает историю идиомы, вынесенной в название этого исключительно популярного, имевшего широкое хождение в списках стихотворения. О Мамае, который будто бы воскликнул после поражения на поле Куликовом: «Велик русский бог», исследователь почему-то не вспоминает, но Вяземского цитирует щедро, в том числе его записные книжки: «Судьбы России поистине неисповедимы. Можно полагать, что у нас и выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, коими управляется все прочее мироздание». 

И по тону цитаты, и уж тем более по тону стихотворения можно заключить, что отношение поэта к любезному отечеству вполне однозначно. Он не просто высмеивает квасной патриотизм. Герой войны 1812 года, участник Бородинской битвы, возможный прообраз Пьера Безухова в «Войне и мире», князь писал: «Российский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России – такой, какой она нам представляется. Это патриотизм весьма переносчив. Другой любви к отечеству у нас не понимаю…» 

«Русский бог» – манифест именно такой любви к отечеству. Кроме того, он сразу же стал восприниматься как некий революционный манифест. В 1854 году, в начале Крымской войны, стихотворение усилиями И. Герцена было напечатано отдельным листком в Вольной русской типографии в Лондоне, два года спустя – во второй книжке «Полярной звезды» и, наконец, в сборнике «Русская потаенная литература XIX столетия» в 1861 году (все три раза – без ведома автора). Правда, тот же Герцен в своем «Колоколе» в 1857-м, в заметке «Правда ли?» опубликовал и пародийное, предположительно в исполнении Н. Огарева, четверостишие на Вяземского: 

Бог карьеры слишком быстрой,
Бог, кем русский демагог
Стал товарищем министра,
Вот он, вот он – русский бог?

Но это уже мелочи. При первой же публикации Н.И. Сазонов перевел стихотворение на немецкий специально для Карла Маркса. Благодаря этому интересному обстоятельству (копия перевода хранилась в Институте марксизма-ленинизма при ЦК КПСС) Вяземский стал в глазах советских литературоведов своего рода революционером: в «Русском боге» «он беспощадно осудил крепостническую Россию», засилье немецкой бюрократии при дворе, а заодно и самих Романовых, ведь Александр I и Николай I были «сыновьями императора Павла и принцессы Вюртембергской, внуками герцога Гольштейн-Готторпского и принцессы Ангальт-Цербской» (см. М. Гиллельсон. П.А. Вяземский. Жизнь и творчество. Л., 1969. С. 273). Мало того, «самая сильная из сатир Вяземского» (определение Л. Гинзбург) стала еще и манифестом его атеизма – и как тут не вспомнить, что, умирая, князь отказался принять последнее причастие. 

Но большие поэты редко бывают однозначными. Так, Вяземский писал: «Конечно, Русский бог велик, и то, что делается у нас впотьмах и наобум, то иным при свете и расчетах не удастся делать. При нашем несчастии нас балует какое-то счастие. Провидение смотрит за детьми и за пьяными и за русскими, прибавить должно». Это пока еще в шутку, при описании ярмарки. Возможно, не вполне серьезны были и стихи, сочиненные в сентябре 1830 года для праздника в имении московского генерал-губернатора (см. у К. Душенко):

Здравствуй, град перводержавный!
Здравствуй, матушка-Москва,
Нашей Руси православной
Золотая голова!
 
Над тобой сходились тучи.
Смерть держала нас в плену,
Но Бог Русский, Бог могучий
За тебя, как в старину. 

Между прочим, эти стихи используются сегодня в сценариях школьных уроков, посвященных Дню народного единства. Во время Крымской войны, уже после того как Герцен напечатал отдельным листком «Русского бога», Вяземский написал четверостишие, выдержанное в совершенно иных тонах:

О Русский Бог! Как встарь, Ты нам Заступник буди! 
И погибающей России внемля крик,
Яви Ты миру вновь: и как ничтожны люди,
И как Единый ты велик. 

Не нужно забывать, что самое первое четверостишие, опубликованное князем за полной подписью, было посвящено бюсту царя-победителя. Александра I встречали в доме статского советника Полторацкого в Москве, у Калужских ворот. Вяземский входил в комиссию по организации этой торжественной встречи, во время которой его молодая супруга, Вера Федоровна, сыграла не больше не меньше как Благодарную Россию. Так что слухи о революционности поэта все-таки несколько преувеличены, как, впрочем, и о его атеизме. Настоящей, страстной веры он не обрел, хотя первым среди русских стихотворцев совершил паломничество в Иерусалим. Как бы то ни было, статья о Вяземском есть в православной энциклопедии, а в антологии «Молитвы русских поэтов. XX – XXI» (2015) представлено больше десятка его стихотворений.  

Для полноты картины нелишне вспомнить, что «Русского бога» Вяземский, по его собственному признания «сотворил» «дорогою из Пензы, измученный и сердитый». Примечательный факт: во время празднования 50-летнего юбилея литературной деятельности князя племянница его жены, Надежда Трубецкая, одела на юбиляра венок с надписью «Вот он, вот он, Русский Бог…» Над собой князь тоже умел посмеяться.  


4. «Самовар»: символ повседневности



Вяземский 2.jpg

Самовар можно смело считать очередным воплощением русского бога, описанным на сей раз с любовью и мягкой иронией, без инвектив или, наоборот, торжественных славословий. Внутри своего главного риторического вопроса – не самоварным ли дымом вдохновлялся Державин, когда писал про дым отечества? – Вяземский тут же сам себе отвечает: «сомнений в этом нет». Самовар удостаивается целого ряда описательных метафор, чем-то напоминающих иносказательные кеннинги скальдической поэзии, причем от сугубо предметных образов поэт постепенно переходит «на лица». Сначала перед нами – «ковчег домашних благ», потом это уже «неугасимый дед», «семейных сборов… участник главный». Поневоле опять-таки вспоминается Н. Заболоцкий, который похожим образом характеризовал самовар в одноименном стихотворении 1930 года: «владыка брюха», «драгоценный комнат поп», «император белых чашек, чайников архимандрит». Самовар естественным образом вписан в картину старого мира и в трагических стихах, например, в «Чаепитии» (1930) Б. Корнилова или в  «Неопалимовской были» (1988) С. Липкина. Но тут прямого родства с Вяземским нет. Зато С. Гандлевский угадывает это родство в стихотворении Льва Лосева «Жизнь подносила огромные дули…». В нем герой прибыл в Ultima Thule (Америку) со своим самоваром. Не считая нужным за полной его самоочевидностью произносить слово «дым», он бормочет лишь: «Сизо-прозрачный, приятный, отеческий / вьется». После чего уже совсем утрачивает дар речи. Гандлевский не забывает указать и на то, что дым отечества не Державин придумал, и даже не Грибоедов. Этот дым пришел к нам из античной литературы, но что указывал еще Я. Грот – кстати, Вяземский был с ним знаком.

Интертекстуальные переклички «Самовара» Вяземского, конечно, крайне интересны, но стихотворение ценно и само по себе. Недаром В. Жуковский находил, что это «лучшая пиеса» князя и что он вполне «созрел душою и, следовательно, поэзиею» (свидетельство А. Тургенева). Перед нами в самом деле зрелое произведение, в котором можно выделить сразу четыре важных особенности, чрезвычайно характерных для поэтического творчества Вяземского.

Особенность первая: «Самовар» написан александрийским стихом с парными рифмами. В 1838 году это уже воспринималось как архаика и, безусловно, выдавало в авторе человека, чьи вкусы во многом сформировались в XVIII веке, скажем, на одах Г. Державина и трагедиях В. Озерова. Первому из них Вяземский посвятил свою дебютную критическую статью, второму – тоже дебютный биографический очерк. Князь долгое время ставил И. Дмитриева как баснописца выше И. Крылова. Наконец, напомним, что Н. Карамзин заменил Петру Андреевичу отца. Значительная часть «Истории государства Российского» создавалась в подмосковном имении Вяземских Остафьево, под Подольском. 

Александрийскому стиху Петр Андреевич посвятит в 1853 году целую оду – дескать, очень удобный размер, вместительный, а то в русском словаре много таких слов, которые «как ни гни… рукою расторопной, / но все же не вогнешь в ваш тих четырехстопный». Поэт не просто кокетничает: «Никогда не пожертвую звуку мыслью моею». Поэтому пусть лучше тяжеловесность, архаика и неблагозвучие, чем невнятица.    

Вторая особенность. Стих «Дни странника листам разрозненным подобны» – такое же программное для Вяземского заявление, как и стих из «Уныния» «Я подвиг бытия означил тесным кругом…». Собственно, одно заявление – следствие другого. «… Судьба издала в свет жизнь мою отрывками, на отдельные летучих листках. Жизнь моя не цельная переплетенная тетрадь, а потому и можно читать ее только урывками». В начале 1860-х к Вяземскому не раз обращался Степан Шевырев с просьбой написать его биографию. Пока Петр Андреевич раздумывал, Шевырев умер. Зато сугубо фрагментарные записные книжки князя в разных вариантах выдержали множество изданий, в том числе и в наше время. 

Третья особенность. Бросается в глаза, как неоправданно много внимания автор уделяет описанию неких трех особ. «Самовар» посвящен семейству Петра Яковлевича Убри, русского посланника во Франкфурте-на-Майне, в доме которого и происходят действие. Понятно, что эти особы – дочери хозяина. Но играют ли они сколько-нибудь заметную роль в развитии лирического сюжета? Едва ли. Их легко можно было описать и как одно целое, не тратя времени на попытки выявить индивидуальность старшей, средней и младшей. Тогда к чему они тут? Есть подозрение, что это результат всегдашней готовности князя к флирту. На веере красавицы Анны Олениной он на одном из балов набросал такой экспромт: 

Любви я рад всегда кокетство предпочесть:
Любовь – обязанность и может надоесть;
Любовь как раз старье: оно всегда новинка.
Кокетство – чувства блеск и опыт поединка,
Где вызов – нежный взор, оружие – слова,
Где сердце – секундант, а в деле голова.

О своем поступке поэт подробно отчитался в письме любимой супруге. Естественно, он не мог не заметить и дочерей посланника, равно как и удержать перо от описаний. Эта хорошо усвоенная склонность к изящному салонному флирту на закате жизни сыграла с ним злую шутку: Вяземский влюбился в собственную внучку, Мэри Ламсдорф (урожденную Марию Бек). Он посвятил ей 15 стихотворений, собранных потом, в 1890 году, в отдельную книгу. Между дедом и внучкой была разница в полвека, но он ему суждено было пережить и ее: Мэри умерла в 27 лет.

Четвертая особенность. Конечно, «Самовар» Вяземского – сознательная мифологизация этого некогда традиционного предмета русского обихода, можно даже сказать, его обожествление, превращение, страшно сказать, в одну из скреп русского мира. Ирония автора не спасает: он легко может стать предметом пародии. И в самом деле, поэт-искровец Василий Курочкин спародировал целиком всю первую книгу Вяземского «В дороге и дома» (1862) и, в частности, «Самовар». 

Приятно, если мы встречаем 
В тиши немецких городков
За православным русским чаем
Беседу наших земляков
О русских щах, о русском чае,
Об ярославском урожае,
О киссингенских бедняках,
Рулетке, сплетнях и балах!

На этом пародист остановился, посчитав неловким по таким пустякам далее говорить стихами, но любой читатель, конечно, расслышит здесь благоразумный помещичий разговор из Главы II «Евгения Онегина» «о сенокосе, о вине, о псарне, о своей родне» (строфа XI).

Центр тяжести стихотворения «Самовар» находится в неожиданном месте. Для поэта в гостях у посланника привлекательнее всего не его дочери, не домоседские радости сердца, которое якобы противостоит уму-космополиту, не возможность отдохнуть от холода чужбины среди теплоты русского хлебосольства, не свобода домашнего устава в семействе Умбри и даже не все это вместе взятое. Его привлекает заветный поэтический час: 

Я этот час люблю – едва ль не лучший дня,
Час поэтический средь прозы черствых суток, 
Сердечной жизни час, веселый промежуток 
Между трудом дневным и ночи мертвым сном.
Все счеты сведены, – в придачу мы живем;
Забот житейских нет, как будто не бывало:
Сегодня с плеч слегло, а завтра не настало.

Собственно, поэзия только из таких промежутков и рождается, когда все счеты сведены и жизнь ощущается как чистый дар. 


Самовар

(Семейству П. Я. Убри)


                                   Отечества и дым нам сладок и приятен.
                                                                                        Державин

Приятно находить, попавшись на чужбину, 
Родных обычаев знакомую картину,
Домашнюю хлеб-соль, гостеприимный кров,
И сень, святую сень отеческих богов, —
Душе, затертой льдом, в холодном море света, 
Где на родной вопрос родного нет ответа,
Где жизнь – обрядных слов один пустой обмен, 
Где ты везде чужой, у всех – monsieur N. N.
У тихой пристани приятно отогреться,
И в лица ближние доверчиво всмотреться,
И в речи вслушаться, в которых что-то есть 
Знакомое душе и дней прошедших весть.

Дни странника листам разрозненным подобны, 
Их разрывает дух насмешливый и злобный;
Нет связи: с каждым днем всё сызнова живи,
А жизнь и хороша преданьями любви,
Сродством поверий, чувств, созвучьем впечатлений 
И милой давностью привычных отношений.
В нас ум – космополит, но сердце – домосед: 
Прокладывать всегда он любит новый след,
И радости свои все в будущем имеет;
Но сердце старыми мечтами молодеет,
Но сердце старыми привычками живет 
И радостней в тени прошедшего цветет!
О, будь благословен, кров светлый и приютный,
Под коим как родной был принят гость минутный! 
Где беззаботно мог он сердце развернуть 
И си́ротство его на время обмануть!
Где любовался он с сознаньем и участьем 
Семейства милого согласием и счастьем, 
И видел, как цветут в безоблачной тиши 
Младые радости родительской души;
Оттенки нежные и севера и юга,
Различьем прелестей и сходством друг на друга 
Они любовь семьи и дому красота.
Одна – таинственна, как тихая мечта 
Иль ангел, облаком себя полузакрывший,
Когда, ко праху взор и крылья опустивши,
На рубеже земли и неба он стоит 
И, бедствиям земным сочувствуя, грустит.
И много прелести в задумчивости нежной,
В сей ясности, средь бурь житейских безмятежной, 
И в чистой кротости, которыми она,
Как тихим заревом, тепло озарена!
Другая – радостно в грядущее вступая 
И знающая жизнь по первым утрам мая,
На празднике весны в сиянье молодом 
Свежеет розою и вьется мотыльком.
А третья – младший цвет на отрасли семейной.
Пока еще в тени и прелестью келейной 
Растет и, на сестер догадливо смотря,
Ждет, скоро ль светлым днем взойдет ее заря? 

У вас по-русски здесь – тепло и хлебосольно 
И чувству и уму просторно и привольно;
Не дует холодом ни в душу, ни в плеча,
И сердце горячо, и печка горяча.
Хоть вы причислены к Германскому Союзу, 
Германской чинности вы сбросили обузу.
За стол не по чинам садитесь, и притом 
И лишний гость у вас не лишний за столом. 
Свобода – вот закон домашнего устава:
Охота есть – болтай! и краснобаю слава!
На ум ли лень найдет – немым себе сиди, 
И за словом в карман насильно не ходи!
Вот день кончается в весельях и заботах;
Пробил девятый час на франкфуртских воротах;
Немецкой публики восторг весь истощив,
Пропела Лёве ей последний свой мотив;
Уж пламенный Дюран оставил поле брани,
Где, рыцарь классиков, сражался он с Гернани
И, пиво осушив и выкурив табак,
Уж Франкфурт, притаясь, надел ночной колпак. 
Но нас еще влечет какой-то силой тайной 
В знакомый тот приют, где с лаской обычайной 
Вокруг стола нас ждет любезная семья.
Я этот час люблю – едва ль не лучший дня,
Час поэтический средь прозы черствых суток, 
Сердечной жизни час, веселый промежуток 
Между трудом дневным и ночи мертвым сном.
Все счеты сведены, – в придачу мы живем;
Забот житейских нет, как будто не бывало:
Сегодня с плеч слегло, а завтра не настало.
Час дружеских бесед у чайного стола!
Хозяйке молодой и честь, и похвала! 
По-православному, не на манер немецкий,
Не жидкий, как вода или напиток детский,
Но Русью веющий, но сочный, но густой,
Душистый льется чай янтарною струей.
Прекрасно!.. Но один встречаю недостаток:
Нет, быта русского неполон отпечаток.
Где ж самовар родной, семейный наш очаг, 
Семейный наш алтарь, ковчег домашних благ?
В нем льются и кипят всех наших дней преданья. 
В нем русской старины живут воспоминанья;
Он уцелел один в обломках прежних лет,
И к внукам перешел неугасимый дед.
Он русский рококо, нестройный, неуклюжий,
Но внутренно хорош, хоть некрасив снаружи;
Он лучше держит жар, и под его шумок 
Кипит и разговор, как прыткий кипяток.
Как много тайных глав романов ежедневных, 
Животрепещущих романов, задушевных,
Которых в книгах нет – как сладко ни пиши!
Как много чистых снов девической души,
И нежных ссор любви, и примирений нежных,
И тихих радостей, и сладостно мятежных –
При пламени его украдкою зажглось 
И с облаком паров незримо разнеслось!
Где только водятся домашние пенаты,
От золотых палат и до смиренной хаты,
Где медный самовар, наследство сироты,
Вдовы последний грош и роскошь нищеты, –
Повсюду на Руси святой и православной 
Семейных сборов он всегда участник главный.
Нельзя родиться в свет, ни в брак вступить нельзя, 
Ни «здравствуй!», ни «прощай!» не вымолвят друзья, 
Чтоб, всех житейских дел конец или начало,
Кипучий самовар, домашний запевало,
Не подал голоса и не созвал семьи 
К священнодействию заветной питии.
Поэт сказал – и стих его для нас понятен:
«Отечества и дым нам сладок и приятен»!
Не самоваром ли – сомненья в этом нет –
Был вдохновлен тогда великий наш поэт?
И тень Державина, здесь сетуя со мною,
К вам обращается с упреком и мольбою 
И просит, в честь ему и православью в честь,
Конфорку бросить прочь и – самовар завесть.

(29 декабря 1838, Франкфурт)


5. «Ещё дорожная дума»: перо Пушкина


Опять я на большой дороге, 
Стихии вольной – гражданин, 
Опять в кочующей берлоге 
Я думу думаю один.

Мне нужны: это развлеченье, 
Усталость тела, и тоска,
И неподвижное движенье, 
Которым зыблюсь я слегка.

В них возбудительная сила,
В них магнетический прилив,
И жизни потаенной жила 
Забилась вдруг на их призыв.

Мир внешний, мир разнообразный 
Не существует для меня:
Его явлений зритель праздный,
Не различаю тьмы от дня.

Мне всё одно: улыбкой счастья 
День обогреет ли поля,
Иль мрачной ризою ненастья 
Оделись небо и земля;

Сменяясь панорамой чудной,
Леса ли, горы ль в стороне,
Иль степью хладной, беспробудной 
Лежит окрестность в мертвом сне;

Встают ли села предо мною,
Святыни скорби и труда,
Или с роскошной нищетою 
В глазах пестреют города!

Мне всё одно: обратным оком 
В себя я тайно погружен,
И в этом мире одиноком 
Я заперся со всех сторон.

Мне любо это заточенье,
Я жизнью странной в нем живу: 
Действительность в нем – сновиденье, 
А сны – я вижу наяву!

(23 сентября 1841)


Тема дороги у Вяземского требует отдельной монографии. Уже само название выбранного указывает на многократность обращений к этой теме. Первая «Дорожная дума» появилась в 1830 году. В 1832-м за ней последовала «Еще дорожная дума». Так что «Дума…» образца 1841 года – третья по счету. 

Дорожную тему поэт открыл стихотворением «Ухаб» (1818), направляясь в Варшаву, к месту службы, которая обернулась для него «Унынием». Несмотря на любовь к александрийскому стиху, Вяземский – очевидно, после выхода первой главы «Евгения Онегина» в феврале 1825-го – усвоил себе свободный четырехстопный ямб этого романа и написал им два совершенно самостоятельных шедевра: «Станция» (1825–1829) и «Коляска» (1826). Оба мыслились как главы или отрывки «из путешествия в стихах». В известном смысле так оно и было: это путешествие автор продолжал писать всю свою жизнь: 

Я не терплю ни в чем обузы,
И многие мои стихи – 
Как быть? – дорожные грехи 
Праздношатающейся музы.

Коляска у Вяземского описывается как душеспасительная келья и даже кочующий гроб: умирая для мира, поэт оживает для стихов, но для начала – просто возвращение в себя. 

Так! Отъезжать люблю порою, 
Чтоб в самого себя войти,
И говорю другим: прости! – 
Чтоб поздороваться с собою.

Это и было главной темой «Коляски» – побег от повседневного коллективного «мы» к самому себе, к индивидуальному «я». В серии дорожных дум поэт идет дальше, погружаясь в таинственный мир «между бдения и сна».

Мне не скучно, мне не грустно, — 
Будто роздых бытия!
Но не выразить изустно,
Чем так смутно полон я.

«Роздых бытия»! Разве это не идеальное определение поэзии? У позднего Вяземского есть мрачное стихотворение «Битва жизни» (1861): там он почему-то даже не вспоминает о «роздыхе» – видимо, потому, что «Битва…» посвящена другой его излюбленной теме: «я пережил». Зато в «Еще дорожной думе» мысль о роздыхе в «кочующей берлоге» сформулирована очень четко:

Мне нужны: это развлеченье, 
Усталость тела, и тоска,
И неподвижное движенье, 
Которым зыблюсь я слегка.

В них возбудительная сила,
В них магнетический прилив,
И жизни потаенной жила 
Забилась вдруг на их призыв.

«Кочующая берлога» коляски, «неподвижное движенье» ее путника, уже знакомое смешение яви и сна, точнее даже, их рокировка – все это приводит в тот же мир счастливого поэтического промежутка, что мы видели и в «Самоваре». 

Главный поэтический парадокс, а заодно и парадокс путешествий: именно то, что не наше, по-настоящему возвращает нас к самим себе. «Еще дорожную думу» поэт начал сочинять по пути к женщине, в которую был влюблен. Ее звали Наталья Николаевна Пушкина, и в 1841 году она еще не стала Ланской. 

Вяземский набросал стихи в коляске и записал их уже в Михайловском – в кабинете Пушкина, его гусиным пером (интересно, что новыми стальными перьями Петр Андреевич так и не научился пользоваться). Тогда же, и тоже в карете, родились «Русские проселки» и «Наш век нас освещает газом…» (последнее стихотворение, правда, было закончено только семь лет спустя, в 1848 году). «Еще дорожная дума» была опубликована в 1842 году в альманахе «Утренняя заря» и вызвала благожелательную оценку В. Белинского. Это уже серьезно, потому что он вообще-то относил Вяземского к отжившему свой век поколению. 

Что касается Натальи Николаевны, то она долго терпела ухаживания князя. Он обедал у нее в Петербурге, навещал в Михайловском, позволял себе в письмах называть ее «мое солнце, мой воздух, моя поэзия…», без конца учил жить, подарил альбом стихов…  «Конец у этой истории был неприятный, – пишет В. Бондаренко. – В июне 1843 года Наталья Николаевна довольно резко дала понять, что бесконечные сидения у нее в гостях и нравоучения на разные темы ей надоели. Его поставили на место – он был старик, женатый некрасивый старик, вздумавший волочиться за первой красавицей, вдовой своего лучшего друга…»

Они потом помирились, и второй брак Натальи Николаевны Вяземский принял со спокойным сердцем. Но само по себе это его волокитство – к сожалению, сильный козырь в руках тех, кто склонен считать Петра Андреевича так или иначе виновным в гибели Пушкина. И однако же написанная пушкинским пером и в пушкинском же кабинете «Дума...» – это первоклассная поэзия, достойная великой тени хозяина.

Читать по теме:

#Лучшее #Главные фигуры #Переводы
Рабле: все говорят стихами

9 апреля 1553 года в Париже умер один из величайших сатириков мировой литературы – Франсуа Рабле. Prosodia попыталась взглянуть на его «Гаргантюа и Пантагрюэля» как на торжество не столько карнавальной, сколько поэтической стихии.

#Современная поэзия #Новые книги #Десятилетие русской поэзии
Дмитрий Данилов: поэзия невозможности сказать

Есть такое представление, что задача поэзии связана с поиском точных, единственно возможных слов. Но вот, читая стихи Дмитрия Данилова, начинаешь сомневаться в существовании таких слов. В рамках проекта «Десятилетие русской поэзии: 2014-2024» Prosodia предлагает прочтение книги «Как умирают машинисты метро».