Поэт Михаил Кузмин — главные стихи с комментариями

Прочтение 10 ключевых стихотворений Михаила Кузмина, одной из главных фигур Серебряного века, позволяет сразу рассказать и о его биографии, и о поэтике, и о творческом пути. Отбор текстов и комментарии для Prosodia подготовила поэт и литературовед Елена Погорелая.

Погорелая Елена

портрет Михаила Кузмина | Просодия

«О Кузмине в Москве шли легенды», – читаем в «Нездешнем вечере» Марины Цветаевой.


Кто он? Предвестник акмеизма, в ранних стихах предвосхитивший его принципы, а в статье «О прекрасной ясности» (1910) сформулировавший концепцию, которой потом с удовлетворением воспользовался Николай Гумилёв? Первооткрыватель гомоэротической ноты в русской литературе? «Общий баловень и насмешник», по слову Анны Ахматовой, в пространстве «Поэмы без героя» заслуживший образ самого закоренелого грешника?


Или… Или кто-то другой?


С одной стороны, Михаил Кузмин был плотью от плоти Серебряного века, отсюда – эксперименты в любви, кровная связь с музыкой, вовлеченность в литературную жизнь Петербурга, влияние на всех блестящих поэтов того времени – от Гумилёва до Цветаевой. С другой, он был и человеком мира, мечтающим о единении в любви и культуре: отсюда – мечта об Александрии как обетованной земле, идеальном государстве, где не будет войн, ненависти и катаклизмов (все это Кузмин, будучи человеком утонченным и даже рафинированным, переносил крайне тяжело). Фактически в своей поэзии он представил нам образ этого мира – образ солнечной, обращенной к человеку природы и такой же культуры – не разрушающей и не отменяющей прошлого, но бережно и искусно взаимодействующей с ним и с нами.


0из 0

1. «Где слог найду, чтоб описать прогулку...»: мир упоительных мелочей

                 * * *

Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостный агат?
Далек закат, и в море слышен гулко
Плеск тел, чей жар прохладе влаги рад.

Твой нежный взор, лукавый и манящий, –
Как милый вздор комедии звенящей
Иль Мариво капризное перо.
Твой нос Пьеро и губ разрез пьянящий
Мне кружит ум, как «Свадьба Фигаро».

Дух мелочей, прелестных и воздушных,
Любви ночей, то нежащих, то душных,
Веселой легкости бездумного житья!
Ах, верен я, далек чудес послушных,
Твоим цветам, веселая земля!

(1906)


Вхождение М. Кузмина в круг современных поэтов происходит сначала через участие в «Вечерах современной музыки» – творческих встречах, организованных под крылом художественного объединения «Мир искусств» и привечавших молодых музыкантов, поэтов и теоретиков музыки. Кузмин, к тому времени успевший поучиться в Санкт-Петербургской консерватории по классу композиции М.А. Римского-Корсакова, был на этих вечерах желанным гостем. Там он дебютировал как музыкант, там исполнял песни на собственные стихи; там познакомился с современной артистической культурой и литературой… Это знакомство послужило импульсом для создания собственных текстов: в 1904–1905 годах Кузмин начал работу над теми произведениями, которые в дальнейшем определили его литературную репутацию и в некотором смысле оказались программными – над повестью «Крылья» (ее публикация сопровождалась скандалом, ибо в «Крыльях» впервые в русской литературе поднималась и освещалась тема гомосексуальной любви) и циклом «Александрийские песни». Несколькими годами позже Кузмин откроет «Александрийскими песнями» свой первый сборник «Сети» (1908). Там же будет напечатана и «Прогулка».

Сам Кузмин, в целом довольно критически относившийся к собственному раннему творчеству, высоко оценивал это стихотворение. «“Прогулка” очень хороша», – писал он своему другу и возлюбленному Г. Чичерину. Хороша тем, что в эпоху туманностей и многозначительных недосказанностей, в эпоху трагического жизнетворчества Кузмин обращается к «прелестным» и упоительным мелочам, заставляя читателя жить и радоваться самой жизни, а не ее отражению в мистическом зеркале. То, о чем Кузмин пишет в своей программной статье «О прекрасной ясности» (1910), поднятой акмеистами как знамя новой поэтики: «Есть художники, несущие людям хаос, недоумевающий ужас и расщепленность своего духа, и есть другие — дающие миру свою стройность. Нет особенной надобности говорить, насколько вторые, при равенстве таланта, выше и целительнее первых…» – еще до всяких статей было выражено в «Прогулке», которая, по меткому слову И. Сурат, «воспринималась и воспринимается как эстетический манифест и жизнестроительная программа». Если пейзаж – то дневной, солнечный, населенный людьми. Если времяпрепровождение – то гармоническое, даже гедонистическое, воздействующее на вкусовые, обонятельные и зрительные впечатления: «Шабли во льду, поджаренная булка…» Если любовь – то не «величайшая тайна в мире», по Куприну, а напоминающее об искрящихся комедиях Моцарта («свадьба Фигаро»)...

Прогулка в конце концов становится метафорой самой жизни в ее гармоническом, эллинистическом понимании. Эллинизм тут не случаен: с юности и, пожалуй, до 1920-х годов Кузмин был глубоко предан эллинистическому (в особенности – эпикурейскому) учению, с которым близко и лично ознакомился во время путешествия в Египет в 1895 году.

2. «Когда мне говорят: "Александрия"…»: обаяние любви на фоне смерти

              * * *

Когда мне говорят: «Александрия»,
Я вижу белые стены дома,
Небольшой сад с грядкой левкоев,
Бледное солнце осеннего вечера
И слышу звуки далёких флейт.

Когда мне говорят: «Александрия»,
Я вижу звёзды над стихающим городом,
Пьяных матросов в тёмных кварталах,
Танцо́вщицу, пляшущую «осу»,
И слышу звук тамбурина и крики ссоры.

Когда мне говорят: «Александрия»,
Я вижу бледно-багровый закат над зелёным морем,
Мохнатые мигающие звёзды
И светлые серые глаза под густыми бровями,
Которые я вижу и тогда,
Когда не говорят мне: «Александрия!»

(1908)


Источником стихотворения стала поездка поэта в Египет с любовником – «князем Жоржем». «В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка…» – кратко пишет Кузмин в автобиографии, названной им на французский манер «Histoire Edifiante De Mes Commencements» (1906). После «Афин, Смирны, Александрии, Каира, Мемфиса…» влюбленные должны были ехать в Европу, однако по пути в Вену спутник Кузмина умер от болезни сердца.

Эта трагическая, но безусловно – с точки зрения Кузмина – знаковая история во многом определила ключевую интонацию его творчества (и музыки, и поэзии, в чем он сам признавался) на несколько ближайших лет.

Любовь и смерть, их тайная близость, взаимопроникновение, слияние – так, пожалуй, можно определить вектор творческих размышлений Кузмина в начале 1900-х годов. Однако, в отличие от прочих своих современников, Кузмин зачарован не смертью, но жизнью: в преддверии смерти ярче начинают сиять и мохнатые звезды, и светлые серые глаза его друга, и усилия поэта сосредоточены не на том, чтобы заглянуть за грань того света, а на том, чтобы вглядеться в происходящее «здесь, на земле».

Вовсе не смерть, но любовь пронизывает собой всё – читаем мы в «Александрийских песнях». Должно быть, ввиду этого вполне себе жизнетворческого и жизнеутверждающего пафоса именно кузминское «Когда мне говорят: “Александрия”…» столь отчетливо повлияло на Серебряный век. «Странник прошел, опираясь на посох…» у В. Ходасевича1, «О тебе, о тебе, о тебе…» совсем не у эллинистически настроенного, но рыцарственного завоевателя Н. Гумилева2 – кажется, все они вышли из «Александрийских песен» Кузмина, прозрачно зашифровавшего свое универсальное, вневременное понимание любви в этом якобы древнегреческом цикле.



1 «Странник прошел, опираясь на посох – / Мне почему-то припомнилась ты. / Едет пролетка на красных колесах – / Мне почему-то припомнилась ты…»

2 «О тебе, о тебе, о тебе – / Ничего, ничего обо мне! / В человеческой темной судьбе / Ты – крылатый призыв к вышине…»

3. «Нас было четыре сестры…»: мотивы любить

* * *

Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре любили, но все имели разные «потому что»:
одна любила, потому что так отец с матерью ей велели,
другая любила, потому что богат был ее любовник,
третья любила, потому что он был знаменитый художник,
а я любила, потому что полюбила.

Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре желали, но у всех были разные желанья:
одна желала воспитывать детей и варить кашу,
другая желала надевать каждый день новые платья,
третья желала, чтобы все о ней говорили,
а я желала любить и быть любимой.

Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре разлюбили, но все имели разные причины:
одна разлюбила, потому что муж ее умер,
другая разлюбила, потому что друг ее разорился,
третья разлюбила, потому что художник ее бросил,
а я разлюбила, потому что разлюбила.

Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
а, может быть, нас было не четыре, а пять?

(1907)


И это стихотворение цикла вновь говорит читателю о природе любви. О том, как часто мы принимаем за любовь нечто совершенно иное, обманывая себя и других. Кузмин – при всей своей «жеманности» и эксцентричности – никогда никого не обманывал, и сама идея лжи (пусть даже жизнетворческой лжи) откровенно отталкивала его. Так, в целом доброжелательно относившийся к Е. Дмитриевой и М. Волошину, поддерживающий с ними приятельские отношения, он резко дистанцируется от обоих, когда становится известна информация о Черубине де Габриак («Телефон от Гюнтера, какие-то шашни с Ел Ив» – записывает он в дневнике 10 ноября 1909 года; «действительно, история грязная», – подытоживает 16 ноября…) – и не случайно именно Кузмина выбирают, чтобы рассказать правду С. Маковскому, очарованному несуществующей «бронзовокудрой колдуньей»…

Не надо лгать, тем более в любви – с таким убеждением и сам Кузмин, и его лирические герои действуют и живут. В этом смысле четвертая сестра из «Александрийских песен» безусловно выигрывает у трех старших (не поклон ли в сторону Чехова, чьи героини – при всей их женственной прелести – как раз таки лгут и себе, и друг другу на каждом шагу?). Она любит не по требованию социальных стандартов, как первая (характерен поворот: «разлюбила, потому что муж ее умер…» – но мы-то знаем, что для поколения Кузмина со смертью ничего не заканчивается). Не за богатство и власть, как вторая. Не из тщеславия, как третья – а по естественной тяге к любви.

Но откуда тогда последние строки: «А может быть, нас было не четыре, а пять?» Значит, кроме земной любви как первопричины есть и еще что-то – и позицией четвертой сестры понимание любви не исчерпывается? Кузмин оставляет нас с этим вопросом и тайной, правда, чуть приоткрывая ее в еще одном стихотворении из «Александрийских песен» – том самом, которое очень любила и неоднократно цитировала А. Ахматова.

4. «Если б был я древним полководцем…»: где кроется счастье

               * * *

Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и Персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!

Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц,
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.

Если б я был вторым Антиноем,
утопившимся в священном Ниле, –
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.

Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды –
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.

Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземельи
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.

(1906)


«Любовь должна быть трагедией. Величайшей тайной в мире!» – в 1910 году, через четыре года после того, как опубликованные в альманахе «Весы» «Александрийские песни» (1906, № 7) завоевали всю читающую Россию, написал в своем «Гранатовом браслете» А. Куприн. Разные писатели, разные тексты – но смысл один: счастье кроется не там, где мы его ищем. Счастье парадоксально; и если можно, к примеру, ждать славы от воинских подвигов или богатства – от удачного воровства (то есть ставка на материальные составляющие себя в целом оправдывает), то чем ближе к ценностям духовного или, если угодно, ментального плана – тем непредсказуемее отдача. Сторожащий чужие огороды, отказавшийся от почестей и денег свободен (ну-ка, вспомним, сколько лет отделяет «Александрийские песни» от ценностных установок поколения дворников и сторожей!), довольствующийся узором золотых сандалий возлюбленного – поистине счастлив, ибо счастье обладания ничто перед подлинным счастьем мечты.

5. «Кому есть выбор, выбирает…»: жребий мирного путника

             * * *

Кому есть выбор, выбирает;
Кто в путь собрался, – пусть идет;
Следи за картой, кто играет,
Лети скорей, кому – полет.
Ах, выбор вольный иль невольный
Всегда отрадней трех дорог!
Путь без тревоги, путь безбольный –
Тот путь, куда ведет нас рок.
Зачем пленяться дерзкой сшибкой?
Ты – мирный путник, не боец.
Ошибку думаешь ошибкой
Поправить ты, смешной слепец?
Всё, что прошло, как груз ненужный,
Оставь у входа навсегда.
Иди без дум росой жемчужной,
Пока горит твоя звезда.
Летают низко голубята,
Орел на солнце взор вперил.
Всё, что случается, то свято;
Кого полюбишь, тот и мил.

(1907)


Стихотворение о выборе примечательно тем, что в нем как нигде ярко проступает лирическое «я» Кузмина. Характер героя являет себя во всем: в интонационном речевом строе (отсюда – трогательные «голубята» вместо клишированных «голубей», «голубята», которые, пожалуй, никогда прежде в русскую поэзию не залетали), в примиряющем уговаривающем вопросе («Зачем пленяться дерзкой сшибкой?»), между прочим, ярко демонстрирующем речевую свободу поэта и предвосхищая кузминские переводы сонетов Шекспира, где точность метафорических выражений будет сглажена и смягчена вольной, музыкальной интонацией… Наконец, в финальном афоризме, выражающем кредо художника и человека Михаила Кузмина: кого полюбишь, тот и мил – так Кузмин видел свою роль и в поэзии, и в любви.

Не бдительная и ревнивая требовательность, как у М. Цветаевой, не вечное (и безнадежное) стремление к идеалу, как у А. Блока, не убежденное служение достойнейшей, как у Н. Гумилева, и даже не настойчиво-детская преданность, как у В. Маяковского: лирический герой Кузмина прощает тому, кого любит, всё, принимает от него – всё. Возможно, поэтому друзей, которых возмущало поведение поэта и художника Юрия Юркуна, друга и спутника поздних кузминских лет (а поводов к подобному возмущению было немало – взять хотя бы роман Юркуна с Ольгой Гильдебрандт-Арбениной, с 1922 года проживавшей с Кузминым и Юркуном в одной квартире, или беззастенчивое отношение «Юрочки» к деньгам, заработанным Кузминым), Кузмин мягко окорачивал. Свой выбор он сделал, и этот выбор был ему, как он сам признавался, отраден.

По сути, стихотворение, написанное в 1907-м, за десять лет до того, как и Серебряный век, и вся Россия оказались на – без преувеличения, роковом – пороге перемен, для самого Кузмина стало пророческим. Он действительно выбрал жребий не бойца и не беглеца, но мирного путника, хранителя очага и культуры, и этому пути не изменил вплоть до смерти почти через тридцать лет – в 1936-м.

6. «Мои предки»: реальность вместо идеала

Мои предки


Моряки старинных фамилий,
влюбленные в далекие горизонты,
пьющие вино в темных портах,
обнимая веселых иностранок;
франты тридцатых годов,
подражающие д’Орсе и Брюммелю,
внося в позу денди
всю наивность молодой расы;
важные, со звездами, генералы,
бывшие милыми повесами когда-то,
сохраняющие веселые рассказы за ромом,
всегда одни и те же;
милые актеры без большого таланта,
принесшие школу чужой земли,
играющие в России «Магомет»
и умирающие с невинным вольтерьянством;
вы – барышни в бандо,
с чувством играющие вальсы Маркалью,
вышивающие бисером кошельки
для женихов в далеких походах,
говеющие в домовых церквах
и гадающие на картах;
экономные, умные помещицы,
хвастающие своими запасами,
умеющие простить и оборвать
и близко подойти к человеку,
насмешливые и набожные,
встающие раньше зари зимою;
и прелестно-глупые цветы театральных училищ,
преданные с детства искусству танцев,
нежно развратные,
чисто порочные,
разоряющие мужа на платья
и видающие своих детей полчаса в сутки;
и дальше, вдали – дворяне глухих уездов,
какие-нибудь строгие бояре,
бежавшие от революции французы,
не сумевшие взойти на гильотину –
все вы, все вы –
вы молчали ваш долгий век,
и вот вы кричите сотнями голосов,
погибшие, но живые,
во мне: последнем, бедном,
но имеющем язык за вас,
и каждая капля крови
близка вам, слышит вас,
любит вас;
и вот все вы:
милые, глупые, трогательные, близкие,
благословляетесь мною
за ваше молчаливое благословенье.

(1907)


В своей статье о небывалой популярности в начале прошлого века «Александрийских песен» литературовед Л. Панова объясняет ее, эту самую популярность, в первую очередь тем, что Кузмин «много размышлял и над собственным творчеством, и над творчеством других, а потому “Александрийские песни” вполне можно рассматривать как серию отказов от решений, подсказываемых логикой материла, и от готовых клише»1. Действительно, в первом и самом любимом читателями цикле Кузмин последовательно отказывается и от чистого историзма (свойственного поэтам-символистам, стремившимся как можно глубже и аутентичнее проникнуть в слой описываемой эпохи, будь то эллинистическая Греция или страдающее Средневековье), и от высокой трагедии, и от подчеркнутого пантеизма. Его задача, по Л. Пановой, состояла в том, чтобы разгладить швы между «я» историческим и «я» современным, рассмотреть экзистенциальные поиски современного человека в ту эпоху, которая высвечивала бы их лучше, чем все другие.

Сходную задачу по «избеганию трафаретов», по разрабатыванию «изощренных повествовательных» и «нетривиальных коммуникативных» ходов решает Кузмин и в стихотворении «Мои предки».

Нетрудно заметить, что в эпоху, когда все биографии мифологизировались; когда престижным считалось возводить свою родословную если не к чернокнижнику Брюсу или татарской княжне из рода Чингисхана, то уж по крайней мере – к людям необыкновенным, к людям больших страстей и талантов… Так вот, Кузмин в эту эпоху обращается к «предкам» и жизнеописаниям весьма тривиальным. «Всегда одни и те же» рассказы генералов-Скалозубов (ни в коем случае не Чацких!). «Милые актеры без большого таланта». «Экономные, умные помещицы» (бабушки из «Обрыва»?). Легкомысленные, глупые барыньки, «видающие своих детей полчаса в сутки»… Однако нетривиальность заложена именно в этом обращении, и Кузмин со своими «милыми» предками выглядит куда более необычно и одновременно близко к сегодняшнему читателю, чем его небожители-современники, меняющие реальные биографии на вымышленные и имена – на псевдонимы. Кузмин защищает не идеал, но реальность, не мечту о жизни, но каждодневную жизнь, как будто бы предчувствуя, что вскоре эта «милая», тривиальная жизнь отойдет в область мифа и станет не менее несбыточной сказкой, чем все мечты символистов.

Однако еще до того, как это произойдет, Н. Гумилев сделает сказку былью и через голову предков обратится – вполне в кузминском духе – к читателям, припомнив и семантический ореол метра, и характерную лексику Кузмина:

Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, весёлой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.

……………………………….

А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.

Начало-то здесь гумилевское, а вот конец: с «милой» жизнью (определение, троекратно повторенное Кузминым в «Моих предках»!), с «родной, странной» землею, с «простыми» словами… Конец, безусловно, от Кузмина.



1 Панова Л. «Александрийские песни» Михаила Кузмина: генезис успеха // Вопросы литературы. 2006. № 6.

7. «Сладко умереть…»: выбор смерти

      * * *

Сладко умереть
на поле битвы
при свисте стрел и копий,
когда звучит труба
и солнце светит,
в полдень,
умирая для славы отчизны
и слыша вокруг:
«Прощай, герой!»
Сладко умереть
маститым старцем
в том же доме,
на той же кровати,
где родились и умерли деды,
окруженным детьми,
ставшими уже мужами,
и слыша вокруг:
«Прощай, отец!»
Но еще слаще,
еще мудрее,
истративши все именье,
продавши последнюю мельницу
для той,
которую завтра забыл бы,
вернувшись
после веселой прогулки
в уже проданный дом,
поужинать
и, прочитав рассказ Апулея
в сто первый раз,
в теплой душистой ванне,
не слыша никаких прощаний,
открыть себе жилы;
и чтоб в длинное окно у потолка
пахло левкоями,
светила заря
и вдалеке были слышны флейты.

(1918)


Было бы, пожалуй, странно, если бы в пореволюционные годы Кузмин не обратился всё к той же спасительной Александрии, к эллинистической культуре с ее опытов выживания в «роковые минуты», в катастрофические времена. В разгар 1918 года, когда, по характеристике И. Лукьяновой, его «дневниковые записи становятся прямо антисоветскими: "Безмозглая хамская сволочь, другого слова нет. И никакой никогда всеобщей социальной революции не будет. Наш пример всем будет вроде рвотного"»1, он снова пишет в александрийской эстетике, уничтожая зазор между культурой античной и современной и проецируя последние события русской истории на архетипические экзистенциальные ситуации.

Ведь о чем, по сути, идет речь в приведенном стихотворении? О способах умереть, которые современнику с таким избытком подкидывает и предлагает текущая жизнь. «Сладко умереть / на поле битвы / при свисте стрел и копий…» – так ведь это же про поля сражений Первой мировой или Гражданской, войн, от которых Кузмин с таким нежным беспокойством стремился уберечь своего «Юрочку». «Сладко умереть / маститым старцем / в том же доме, / на той же кровати, / где родились и умерли деды…» – а это уже о недавнем прошлом, о возможности, которой они все, рожденные в конце прошлого века, лишились. Ни тех домов, ни тех кроватей больше нет, все варианты «сладкой» смерти исчерпаны, и остается лишь горькая или позорная – от расстрельной пули, от голода, от тифозного насекомого… Ах нет, вот, еще одна осталась, и о ней-то с чувством примиренного успокоения напоминает Кузмин:

Но еще слаще,
еще мудрее,
истративши все именье,
продавши последнюю мельницу
для той,
которую завтра забыл бы,
вернувшись
после веселой прогулки
в уже проданный дом…

(Проданный – или сожженный, добавим мы, «потому что в нем насиловали и пороли девок», уточнит в том же 1918 году педантичный Блок, но хозяевам дома-то, право, не легче от этого…)

…поужинать
и, прочитав рассказ Апулея
в сто первый раз,
в теплой душистой ванне,
не слыша никаких прощании,
открыть себе жилы;
и чтоб в длинное окно у потолка
пахло левкоями,
светила заря
и вдалеке были слышны флейты.

Велик соблазн истолковать последнюю строчку стихотворения как возвещение эры новой культуры – народной флейты Марсия, пришедшей на смену аполлонической лире элит. Но достаточно и того, что Кузмин откровенно предупреждает: эта последняя возможность – «открыть себе жилы» – у людей аполлонической культуры все-таки есть. Сам поэт, к счастью, подобной возможностью не воспользовался. Переживший в юности (и не одну) попытку самоубийства, в зрелости он избирает другую стратегию.


1 Лукьянова Ирина. Печальный Арлекин // Русский мир. 2018. 5 апреля.

8. «Декабрь морозит в небе розовом…»: атмосфера ссылки

              * * *

Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленный мрачнеет дом.
А мы, как Меншиков в Берёзове,
Читаем Библию и ждём.

И ждём чего? самим известно ли?
Какой спасительной руки?
Уж взбухнувшие пальцы треснули
И развалились башмаки.

Никто не говорит о Врангеле,
Тупые протекают дни.
На златокованном Архангеле
Лишь млеют сладостно огни.

Пошли нам крепкое терпение,
И кроткий дух, и лёгкий сон,
И милых книг святое чтение,
И неизменный небосклон!

Но если ангел скорбно склонится,
Заплакав: «Это навсегда!» –
Пусть упадет, как беззаконница,
Меня водившая звезда.

Нет, только в ссылке, только в ссылке мы,
О, бедная моя любовь.
Струями нежными, не пылкими,
Родная согревает кровь,

Окрашивает щеки розово,
Не холоден минутный дом,
И мы, как Меншиков в Берёзове,
Читаем Библию и ждём.

(1920)


Вместе с Юрием Юркуном Михаил Кузмин живет на улице Спасской, 17 (с 1923 года переименованной в улицу декабриста Рылеева); после уплотнения от некогда большой и благоустроенной квартиры за литераторами остаются только две комнаты – одну из них, проходную, Кузмин приспосабливает под рабочий кабинет. И работает много: пишет цикл «Стихи об Италии», начинает роман «Жизнь Публия Вергилия Марона, мантуанского кудесника», занимается переводами… 29 сентября 1920 года в Доме искусств отмечается пятнадцатилетие творческой деятельности Кузмина, зимой 1920–1921-го он обращается к Шекспиру – сперва работает над музыкой к комедии «Двенадцатая ночь», потом погружается в переводы пьес и сонетов (к чему, возможно, подталкивает близкое общение с поэтессой и переводчицей Анной Радловой, которую сам Кузмин полушутя окрестил «игуменьей с прошлым»)…

И все-таки основной фон этих дней – не эллинистическая Александрия, не средневековая Мантуя и не елизаветинская Англия. Основной фон – холодная северная ссылка, меншиковское Березово: чуткий и тонкий знаток искусства, Кузмин не мог не соотносить то, что видел вокруг – все эти краски, полутона, все эти контрасты между «былой роскошью» и подступающей нищетой – с соответствующими красками и нюансами суриковского полотна. Поражает, как точно – буквально двумя-тремя штрихами – Кузмин напоминает детали изображенного Суриковым: треснувшие пальцы, Библия на столе… И вместе с тем – ощущение неизменной любви и тепла, согревающего даже в эти страшные декабрьские вечера. Историческая ссылка Меншикова у Кузмина и его поколения оборачивается ссылкой культурной; «тесное жилище Меншикова автор осмысляет как временное заточение, и в конце стихотворения реальный план уступает место символическому: вне зависимости от места и времени человек живет в “минутном доме” в надежде на будущее спасение»1.

«Мы не в изгнании, мы в послании» – так, помнится, говаривала гордая Зинаида Гиппиус, отстаивая культурно-философский статус русской эмиграции, как потом оказалось, первой волны. Мы не в Советской России, мы в ссылке – практически так сказал в 1920 году Михаил Кузмин, находившийся тогда на пороге шестнадцати лет бесславия, забвения… И, как потом оказалось (не могло не оказаться!), – последующего бессмертия.


1 Зверева Т.С. Суриковский след в русской поэзии XX века // Филологический класс. 2018. № 1. С. 96.

9. «Муза»: простоволосая рыбачка

Муза


В глухие воды бросив невод,
Под вещий лепет темных лип,
Глядит задумчивая дева
На чешую волшебных рыб.

То в упоении зверином
Свивают алые хвосты,
То выплывут аквамарином,
Легки, прозрачны и просты.

Восторженно не разумея
Плодов запечатленных вод,
Все ждет, что голова Орфея
Златистой розою всплывет.

(1922)


Это стихотворение связано с одним литературным знакомством в жизни Кузмина – знакомством проходным, практически не отмеченном биографами поэта, но оказавшем некоторое влияние на его творчество.

В 1916 году в Петроград на несколько недель приезжает Марина Цветаева. Петроград тогда поразил ее – высоким градусом поэтического общения, плотностью литературной среды, тем, как свободно сходили друг к другу «небожители» тогдашнего поэтического Олимпа – Вячеслав Иванов, Михаил Кузмин…

В 1921-м, пять лет спустя – из разоренной Москвы, уже похоронив дочь, уже простившись с надеждой когда-либо встретиться с мужем, – она пишет Кузмину письмо. Но не как случайному знакомому, чей голос, пусть и произведший на нее впечатление, она услышала снежной зимой в доме революционеров Канегиссеров, а как собрату по песенной беде, вдохнувшему в нее неожиданную жизнь своей книгой «Нездешние вечера» – ибо напомнившему невзначай о том вечере, когда все они еще были живы и вместе:

14-го января 1921 г. Вхожу в Лавку Писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: — «Вы не знаете: как идут мои книжки?» (Переписываю, сшиваю, продаю.) Пока она осведомляется перелистываю книги на прилавке. Кузмин: Нездешние вечера. Открываю: копьем в сердце: Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость. Читаю: радость усиливается Открываю дальше: Пушкин мой! все то, что вечно говорю о нем — я. Наконец Goethe, тот, о котором говорю, судя современность: — Перед лицом Goethe —

Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, любовь — все, кроме книжки, которую не могла купить, п. ч. ни одна моя не продалась. И чувство: О, раз еще есть такие стихи!

(письмо М. Цветаевой М. Кузмину, 1921)


Должно быть, Кузмину, которого часто и много ругали – как за глаза, так и в глаза, чьи стихи уже понемногу сходили с первых страниц альманахов и сборников, было приятно прочесть о себе такие слова. Должно быть, в ответ он с благодарностью и вниманием вчитывался в новые тексты М. Цветаевой, находя в них неожиданные созвучия, – иначе чем объяснить тот факт, что и метрически, и сюжетно кузминская «Муза» восходит к цветаевскому стихотворению 1921 года о смерти Орфея, задуманному ею как отклик на недавнюю смерть А. Блока, равно любимого и Кузминым, и Цветаевой?

Так плыли: голова и лира,
Вниз, в отступающую даль.
И лира уверяла: мира!
А губы повторяли: жаль!

…………………………..

Вдаль-зыблющимся изголовьем
Сдвигаемые как венцом —
Не лира ль истекает кровью?
Не волосы ли — серебром?

Так, лестницею нисходящей
Речною — в колыбель зыбей.
Так, к острову тому, где слаще
Чем где-либо — лжет соловей…

Где осиянные останки?
Волна соленая — ответь!
Простоволосой лесбиянки
Быть может вытянула сеть?

Нетрудно заметить, что Кузмин начинает в той сюжетной точке, где Цветаева заканчивает: у ног «задумчивой девы», простоволосой жительницы острова Лесбос (потому что именно такой смысл вкладывает Цветаева в свою строчку). Но эта дева, эта простая рыбачка с сетью, способная увидеть волшебные узоры в чешуе мелькающих рыб, – и есть муза! А значит, даже со смертью Орфея творчество не исчезает из мира – найдутся такие, кто вытянет «осиянные останки» и подхватит его оборвавшийся голос.

Такие, как Марина Цветаева. Такие, как сам Кузмин.

10. «Заключение»: сила форели подо льдом

                * * *

А знаете? Ведь я хотел сначала
Двенадцать месяцев изобразить
И каждому придумать назначенье
В кругу занятий легких и влюбленных.
А вот что получилось! Видно, я
И не влюблен, да и отяжелел,
Толпой нахлынули воспоминанья,

Отрывки из прочитанных романов, 

Покойники смешалися с живыми,
И так все перепуталось, что я
И сам не рад, что все это затеял.
Двенадцать месяцев я сохранил 

И приблизительную дал погоду, –
И то не плохо. И потом я верю,
Что лед разбить возможно для форели,
Когда она упорна. Вот и всё.

(из цикла «Форель разбивает лед», 1925)


Во второй половине 1920-х годов Кузмин практически перестает писать и печататься. Официальные отклики на его книги становятся реже, суше, уничижительнее. Так, сам Л. Троцкий в книге «Литература и революция» припечатывает – стихи Кузмина «сегодняшнему, пооктябрьскому человеку» нужны, «как стеклярус – солдату в походе». Кузмин, в сущности, с этим не спорит и за литературными амбициями не гонится: его источником существования становятся переводы. С 1925 года и до своей смерти Кузмин успел перевести восемь пьес У. Шекспира (в том числе «Укрощение строптивой», «Короля Лира», «Бесплодные усилия любви» и т.д.), а также первые 110 шекспировских сонетов. Долгое время практически все переводы сонетов считались утраченными: архив Кузмина оказался потерян при аресте Ю. Юркуна в 1938-м, – однако в 2021 году сын ученого и коллекционера А. Венгерова обнаружил в отцовском архиве 89 сонетов Шекспира в переводах Кузмина – и публикация этой новинки еще впереди.

А в 1929-м был издан прощальный авторский сборник Кузмина «Форель разбивает лед». Цикл из 15 стихотворений (из них 12 – «удары» форели хвостом по замерзшей воде, остальное – вступительные и заключительные слова), в которых аллюзии из поэмы Блока «Двенадцать» соединяются с мелодиями из шекспировского Эльсинора, жанр баллады соседствует с жанром элегии, а реплики современников Кузмина («Ты дышишь? Ты живешь? Не призрак ты?») перемежаются репликами литературных героев и архетипов. «Покойники смешалися с живыми, / И так все перепуталось, что я / И сам не рад, что всё это затеял…» Под этими словами – встроенными именно в этот кузминский раскованный метр – могла бы подписаться А. Ахматова, воспользовавшаяся стихотворным размером «Форели…», чтобы развернуть ее мимолетные намеки, всплески, «удары» в лироэпическое полотно «Поэме без героя».

Поэмы, одним из (отсутствующих) героев которой, естественно, станет Кузмин.

Его страна, его культура, его эпоха, его поэзия ушла под зеленую воду, как Атлантида, – но сам он смог расколоть лед над этой утонувшей цивилизацией, чтобы сегодня позволить нам снова – так близко, как никогда раньше – ее рассмотреть.


Prosodia.ru — некоммерческий просветительский проект. Если вам нравится то, что мы делаем, поддержите нас пожертвованием. Все собранные средства идут на создание интересного и актуального контента о поэзии.

Поддержите нас

Читать по теме:

#Главная #Главные стихи #Главные фигуры #Русский поэтический канон
Константин Батюшков, поэт-эпикуреец: пять «легких» стихотворений с комментариями

В поэзии Константина Батюшкова совершается значимый для русской литературы переход от поэтики XVIII века к новому стилю и новому пониманию личности. Prosodia отобрала пять «легких» стихотворений поэта и подготовила комментарии к ним.

#Главная #Акмеизм #Главные фигуры #Русский поэтический канон
Георгий Иванов: камень акмеизма и музыка символизма

Серию материалов об акмеизме в лицах и текстах продолжает заметка о стихотворении Георгия Иванова «Из облака, из пены розоватой…», на примере которого видно, что поэты, «преодолевшие символизм», на деле с ним не порывали.