Цитата на случай: "Не спи, не спи, работай, / Не прерывай труда, / Не спи, борись с дремотой, / Как летчик, как звезда". Б.Л. Пастернак

Десять ключевых текстов загадочного Николая Гумилева

3 августа 1921 года Николай Гумилев был арестован по «Таганцевскому делу», 24 августа был приговорен к расстрелу и 26 августа, как недавно было установлено, расстрелян. К столетию со дня смерти поэта, который остается недопрочитанным, литературовед Елена Погорелая выбрала десять стихотворений поэта, которые позволяют сформировать его образ.

Погорелая Елена

фотография Николая Гумилева  | Просодия

Николая Гумилева (1886–1921) называют одним из самых непрочитанных поэтов XX века и обладателем одной из самых загадочных биографий, в которой прослеживается множество неувязок и нестыковок.


Болезненный, страдающий малокровием ребенок, вынужденный уйти на домашнее обучение по состоянию здоровья, – и выносливый путешественник, руководитель нескольких африканских экспедиций, офицер-доброволец, способный провести ночь в седле, одолеваемый лихорадкой и с температурой под сорок.


Рьяный символист, преданный ученик Валерия Брюсова, посвятивший ему несколько программных стихотворений, – и беспощадный критик эстетики и философии символизма, основатель противоборствующего течения, хозяин созданного в пику символистскому культурному центру – «Башне» – акмеистического «Цеха поэтов».


Более десяти лет подряд безнадежно любил Анну Ахматову, неоднократно делал ей предложение, женился на ней, наконец, – но на дуэли с Максимилианом Волошиным дрался совсем из-за другой женщины.


Убежденный ницшеанец, сторонник теории «сверхчеловека», вернувшийся в Россию в 1918 году в разгар революции, чтобы наблюдать становление этого самого «сверхчеловека» воочию, – и жертва Чрезвычайной комиссии, расстрелянный по обвинению в контрреволюционном заговоре, причем на расстреле державшийся так, что даже чекисты, приводившие приговор в исполнение, недоумевали: «И чего он только с контрой связался? Шел бы к нам – нам такие нужны!»


Отношение к нему при жизни колебалось от откровенного пренебрежения («муж Ахматовой», «бледный юноша с глазами гуся» по Андрею Белому, «рафинированный эстет, настроенный до чрезвычайности "бальмонтонно"» по Эриху Голлербаху; о характеристике Зинаиды Гиппиус лучше даже не упоминать) до глубокого почтения («Если бы Гумилев не погиб <…> наша современная поэзия, по всей вероятности, пошла бы по другому пути…» по Ирине Одоевцевой). После его смерти на литературную авансцену явилась целая плеяда молодых и, что немаловажно, вполне себе революционных поэтов, называвших Гумилева своим учителем: Николай Тихонов, Эдуард Багрицкий, Владимир Луговской… Сам он идентифицировал себя то как «колдовского ребенка», то как отчаянного завоевателя, то как «угрюмого зодчего», то как преданного солдата империи. Какое же из этих самоопределений – правда? И какие его стихи помогут нам лучше это понять?

0 из 0

1. «Я конквистадор в панцире железном…»: обретение роли

Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растет туман… но я молчу и жду
И верю, я любовь свою найду…
Я конквистадор в панцире железном.

И если нет полдневных слов звездам,
Тогда я сам мечту свою создам
И песней битв любовно зачарую.

Я пропастям и бурям вечный брат,
Но я вплету в воинственный наряд
Звезду долин, лилею голубую.

(1905)


«Сонетом о конквистадоре» из раскритикованной в пух и прах (да к тому же еще и изданной за свой счет) книги «Путь конквистадоров» (1905) Гумилев неоднократно будет открывать свои сборники и подборки, пренебрегая негативными отзывами даже столь значимых людей, как Валерий Брюсов, а ведь юный поэт считал его своим учителем. Видимо, то, что было сказано в этом раннем стихотворении, на протяжении многих десятилетий оставалось для Гумилева более важным, нежели прохладные отклики рецензентов; и действительно, образу лирического героя, вошедшего в гумилевский мир именно с этим сонетом, поэт будет верен (и будет стараться ему соответствовать) на протяжении всей своей жизни.

Что же это за герой?

Во-первых, завоеватель: конкистадорами именовались обедневшие испанские рыцари, отправлявшиеся на колонизацию Нового Света. Этим рыцарским флером объясняется и сонетная «твердая» форма – как иначе, если не в традиционном сонетном ключе, в котором были написаны шедевры Франческо Петрарки и Уильяма Шекспира, можно было бы рассказать о погоне за путеводной звездной любовью, о служении Прекрасной Даме, чей облик только угадывается, только предсказан в образе преследуемой звезды?

Во-вторых, человек, который стремится к «веселью» и «радости», что в годы сумеречного декаданса воспринималось как своего рода вызов (не случайно первая книга Гумилева оказалась очевидно не принята теми, кто с благосклонностью приветствовал куда более слабые поэтические дебюты).

В-третьих, тот, кто «преследует звезду» и готов ее добиваться. Звезда в этом стихотворении – удивительно настойчивый образ, который поэт буквально впечатывает, вдалбливает в сознание читателя: в каждой строке она встречается в той или иной вариации. То мелькает над пропастями и безднами, то растворяется в полдневном зените (предвосхищая, между прочим, знаменитые «дневные звезды» Ольги Берггольц, как бы далеки они ни были от Гумилева), то, наконец, исчезает в диком «беззвездном» небе, чтобы дать поэту возможность зарифмовать это небо с «безднами» (разумеется, рифма отнюдь не случайна: весь путь конквистадора пролегает между звездою и бездной)… Интересно, что одно из последних гумилевских стихотворений будет тоже о звездах, однако в ином ключе – «Звездный ужас»: там люди, впервые поднявшие взор к небу, оказываются охвачены сперва смертным ужасом, а после – пьянящим восторгом, и в жизни их отныне начинается новая эра. Упоенно прописывая путь конквистадора, Гумилев, конечно, не мог знать, что закончит он интуитивным, стихийным «Звездным ужасом»; но то, что фактически все его творчество натянулось, как нить, между двумя строками: «Я весело преследую звезду…» в 1905 году и «…не в небо черное, где блещут / недоступные, чужие звезды», – симптоматично. Звезда, которую преследовал конквистадор, так и осталась чужой. Но какой путь он прошел за это время и сколько на пути своем встретил чудес!

2. «Жираф»: ученическая безупречность

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.

Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.

Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.

И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав…
— Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

(1907)


«Жираф» в течение десятилетий остается едва ли не самым программным стихотворением Николая Гумилева наряду с «Капитанами». Гумилев его пишет, находясь под сильным влиянием великолепно владеющего поэтическим мастерством Валерия Брюсова, и пишет по-ученически безупречно: плавный ход строки соответствует плавному бегу жирафа, рифма отточена, выверен каждый эпитет, и даже маленький и любимый всеми, кто знает наизусть Гумилева, аграмматизм («И руки особенно тонки, колени обняв…») не портит «Жирафа», а сообщает ему дополнительный шарм.

Шарм сообщает стихотворению и то, что в 1907 году Гумилев еще не был в Африке (первое путешествие к берегам священным Нила он предпримет в 1909-м, потратив на него гонорар от сборника «Романтические цветы», где и было опубликовано стихотворение) и «изысканного жирафа» описал не по памяти, а так, как он себе его представлял.

«Жирафа» безоговорочно одобрили все рецензенты сборника «Романтические цветы», прежде всего Иннокентий Анненский и Валерий Брюсов (первого не могла не привлечь тончайшая нюансировка эмоций, перетекающих друг в друга и одновременно нераздельных, второго – безукоризненная, у него самого унаследованная отделка и техника). Одобрили его и читатели, причем – обоих полов. Юноши оценили дыхание таинственного мира странствий и приключений (Анненский назвал эти эффекты «бутафорскими», но отдал им должное), девушки – тонкий, рафинированный образ главной героини, перед которой распахиваются пространства таинственных стран, а она все грустит о дожде и тумане и все упивается своей скорбью. С героиней ранних стихов Гумилева, устало и скорбно принимающей любовь преданного поклонника, приятно идентифицироваться; другое дело, что самому Гумилеву этот печальный девичий образ доставил немало тяжелых минут.

Как известно, «Жираф» обращен к восемнадцатилетней Анне Ахматовой, с которой Гумилев познакомился четыре года назад и с тех пор уже дважды делал ей предложение. А уж сколько стихов посвятил! В случае «Жирафа», однако, это посвящение носит двоякий характер, поскольку Ахматова фактически предстает перед нами в двух ипостасях: она одновременно и героиня стихотворения, петербургская печальная тень, дышащая «тяжелым туманом», и изысканное, грациозное, экзотическое создание («грациозный», кстати, – один из ходовых эпитетов мемуаристов при описании юной Ахматовой), которому может раскрыться весь мир, если только оно (она!) забудет о своей книжной, в сущности, грусти и откроет глаза для того, чтобы увидеть во всей полноте и красе озеро Чад.

Беда в том, что с «книжной» грустью Гумилев предлагает бороться с помощью всё таких же «книжных», оторванных от реальности образов, но очень скоро эти «бутафорские» образы обрастут в его творчестве плотью и достоверностью. Это движение к новой, полнокровной, несмотря на всю свою экзотичность, реальности и предвосхищает «Жираф»: Гумилев здесь практически интуитивно (до разрыва с символизмом и создания «Цеха поэтов» еще три года) открещивается от «духов и туманов» в пользу живой жизни, в которой есть место немыслимой остроте впечатлений – стоит только открыться им.

3. «Волшебная скрипка»: заклинание чудовищ века

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое темный ужас начинателя игры!

Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.

Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад, и когда горит восток.

Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервется пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, —
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.

Ты поймешь тогда, как злобно насмеялось все, что пело,
В очи глянет запоздалый, но властительный испуг.
И тоскливый смертный холод обовьет, как тканью, тело,
И невеста зарыдает, и задумается друг.

Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!
Но я вижу — ты смеешься, эти взоры — два луча.
На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!

(1907)


«Волшебная скрипка» обращена к Валерию Брюсову – человеку, сыгравшему в поэтической жизни Николая Гумилева особую роль. Начавшись с резкой брюсовской критики (см. отрицательную рецензию Брюсова на первый сборник Гумилева «Путь конквистадоров»: «…пока его стихи – только перепевы и подражания, не всегда удачные…»), их отношения продолжились долгим сотрудничеством в выходившем под редакцией Брюсова альманахе «Весы» (куда тот, видимо, желая сгладить резкость рецензии, в 1906 году пригласил молодого поэта) и наконец переросло в почтительную дружбу со стороны Гумилева и вдумчивое покровительство – со стороны Брюсова. Брюсов, в 1900-е бывший уже признанным мэтром символизма, московским гуру, чья репутация соперничала с репутацией петербургского гуру Вячеслава Иванова (несколько лет спустя Гумилев побывает на «Башне» Иванова, но своему московскому учителю не изменит), наставлял молодого поэта в основах творческого мастерства, обучал ритмической изощренности, приобщал к культу формы и настаивал на тщательной стилистической огранке каждого стихотворения. Гумилев платил Брюсову восхищением и восторженной благодарностью, о чем свидетельствуют его письма: «Только вчера я получил Ваше большое и милое письмо, где Вы разбираете мои стихотворения <…> благодаря ему мои горизонты начинают проясняться и я начинаю понимать, что мне надо делать, чтобы стать поэтом. Вы, наверное, не можете представить, сколько пользы принесло оно мне» (24 марта 1907); «Я хочу попросить у Вас совета как у maitre'a, в руках которого находится развитие моего таланта…» (6 апреля 1908); «всякое Ваше письмо с указаниями относительно моего творчества для меня целое событие. Вячеслав Иванович вчера сказал мне много нового и интересного, но учитель мой Вы, и мне не надо другого» (26 февраля 1909)…

Так что же: «Волшебная скрипка» – почтительное подношение учителю и одновременно демонстрация того, как под его руководством научился писать Гумилев?

Не только. Даже если представить, что стихотворение опубликовано без посвящения, внимательному читателю очевидно, кто его адресат: в 1896 году вышло в свет нашумевшее послание Брюсова «Юному поэту» с его хрестоматийным зачином «Юноша бледный со взором горящим…» и с тремя наставлениями, следуя которым, по Брюсову, ты непременно добьешься успеха на поэтическом поприще:

Юноша бледный со взором горящим,
Ныне даю я тебе три завета:
Первый прими: не живи настоящим,
Только грядущее — область поэта.
Помни второй: никому не сочувствуй,
Сам же себя полюби беспредельно.
Третий храни: поклоняйся искусству,
Только ему, безраздумно, бесцельно.
Юноша бледный со взором смущенным!
Если ты примешь моих три завета,
Молча паду я бойцом побежденным,
Зная, что в мире оставлю поэта.

А в 1907-м – стихотворение «Поэту» с не менее хрестоматийными – при всей своей эпатажности – строками: «Быть может, всё в жизни лишь средство / Для ярких певучих стихов. / И ты с беспечального детства / Ищи сочетания слов…»

Гумилев отвечает учителю, свидетельствуя, что для молодого поколения понимание поэзии изменилось. Младосимволисты, к которым до 1909 года примыкает и Гумилев, воспринимали поэзию не как силу, которую нужно обуздать и подчинить своему изощренному инструментарию, а как стихию, которая «гибелью грозит» и в конце концов убивает того, кто решился на взаимодействие с ее страшной энергией.

Исходная точка – одна, но, несмотря на почтение Гумилева перед учителем, «разночтений» здесь больше, чем сходств.

У Брюсова наше внимание приковано к юноше, делающему осознанный выбор, своего рода «self-made poet». У Гумилева – к мальчику, осваивающему игру на волшебной скрипке в том возрасте, когда играть – естественно, и трудно представить, что игра несет с собой гибель. У Брюсова основной императив – «приневолить» себя к служению поэзии; у Гумилева «воля» мальчика ограничивается тем, чтобы взять скрипку, – а дальше уже от него ничего не зависит. У Брюсова поэт – скорее наблюдатель жизни, бесстрастный скриптор («В минуту любовных объятий / К бесстрастью себя приневоль…»), и залог его успеха – в умении, как позднее скажет Бродский, которому безусловно близка эта роль, «отстраниться, взять век в кавычки». У Гумилева – заложник стихийных сил, которым нужно постоянно «давать работу», иначе век-зверь загрызет своего заклинателя. В итоге, как мы знаем, прав оказывается все-таки Гумилев, пророческим образом предвосхитивший не только Мандельштама с его сквозным образом века как «бешеного волка», но и Варлама Шаламова с его рассказом «Заклинатель змей» и многих других писателей и поэтов, кто выбрал своей участью игру на волшебной скрипке и заклинание чудовищ XX века. Кто, по словам Анны Ахматовой, изначально был «к смерти готов».

Мотив смерти, одновременно и славной, и страшной, – довольно частый в лирике Гумилева, да и в его биографии без этого мотива не обошлось.

Но о смерти потом. Сперва – о любви.

4. «Поединок»: любовная дуэль

В твоем гербе — невинность лилий,
В моем — багряные цветы.
И близок бой, рога завыли,
Сверкнули золотом щиты.

Я вызван был на поединок
Под звуки бубнов и литавр,
Среди смеющихся тропинок,
Как тигр в саду, — угрюмый мавр.

Ты — дева-воин песен давних,
Тобой гордятся короли,
Твое копье не знает равных
В пределах моря и земли

Вот мы схватились и застыли
И войско с трепетом глядит,
Кто побеждает: я ли, ты ли,
Иль гибкость стали, иль гранит,

Я пал, и молнии победней
Сверкнул и в тело впился нож.
Тебе восторг — мой стон последний,
Моя прерывистая дрожь.

И ты уходишь в славе ратной,
Толпа поет тебе хвалы,
Но ты воротишься обратно,
Одна, в плаще весенней мглы.

И над равниной дымно-белой
Мерцая шлемом золотым,
Найдешь мой труп окоченелый
И снова склонишься над ним:

«Люблю! Ты слышишь, милый, милый?
Открой глаза, ответь мне — да.
За то, что я тебя убила,
Твоей я стану навсегда».

Еще не умер звук рыданий,
Еще шуршит твой белый шелк,
А уж ко мне ползет в тумане
Нетерпеливо-жадный волк.

(1908)


В 1908 году в лирику Николая Гумилева входит образ женщины, чье имя посвященные могут угадать уже по первой строке «Поединка»: «В твоем гербе – невинность лилий…». Лиля – так друзья называли Елизавету Ивановну Дмитриеву, учительницу истории в женской гимназии, переводчицу, сотрудницу придуманного издателем Сергея Маковским журнала «Аполлон» – и недолгую, но сильную любовь Гумилева, более известную под именем Черубины де Габриак.

Об их романе Дмитриева вспоминала много лет спустя в своей «Исповеди»: «…все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на "Башню" и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это <…> Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья». И еще: «в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить». Именно эта любовная коллизия со всей свойственной Гумилеву тщательностью и подробностью прописана в «Поединке»: «Вот мы схватились и застыли…», «Я пал, и молнией победной / Сверкнул и в тело впился нож…» и даже – «За то, что я тебя убила, / Твоей я стану навсегда...»

Интересно, что «Поединок» существует в двух принципиально разных редакциях. В первой публикации – в «Журнале Театра Литературно-художе­ственного общества» (1908) – оно составляет 14 строф, более пространно, если не сказать затянуто и включает в себя подробности, туманные для читателя, но, вероятно, внятные прототипам героев – участников поединка: «Страшна борьба меж днем и ночью, / Но Богом нам она дана…», «Уходишь ты, с тобою клятвы, / Ненарушимые вовек…». Этот вариант содержит и позже исключенную строфу с портретом героини – портретом, по которому очевидцам их романа нетрудно было бы опознать адресата:

Меня слепит твой взгляд упорный,

Твои сомкнутые уста,

Я задыхаюсь в муке черной,

И побеждает красота…

Ср. в дневниках Максимилиана Волошина: «Лиля Дмитриева. Тот же взгляд, упорный и немигающий…» (запись в дневнике от 4 мая 1908 года). К Волошину Лиля Дмитриева уйдет от Гумилева год спустя, в мае 1909-го, предпочтя его мягкость, устойчивость «крымского бога» и веру в ее поэтический дар юношеской надменности, резкости и угловатости Гумилева. В том же году Лиля Дмитриева и Волошин придумают Черубину – и положат начало одной из самых трагических мистификаций Серебряного века, окончившейся публичным оскорбительным выпадом Гумилева, адресованным Дмитриевой (неожиданную «отставку» он еще мог ей простить, но то, что она фактически заставила его – и еще пол литературного Петербурга – увлечься пленительной испанкой, которой никогда в жизни не существовало, – это было уж слишком), дуэлью между Волошиным и Гумилевым и многолетним поэтическим молчанием Елизаветы Дмитриевой, которая до конца жизни чувствовала себя виноватой за обиду, нанесенную Гумилеву.

Позже Гумилев значительно переработал текст «Поединка»: исключил оттуда недвусмысленно биографические строфы, отшлифовал сюжет, вычеркнул длинноты и проставил посвящение – «Графине С. И. Толстой». Оно и понятно: в 1910 году, будучи уже мужем Анны Ахматовой, меньше всего он хотел вспоминать об отвергшей его и скомпрометировавшей Лиле Дмитриевой. Однако важность короткого романа с нею в короткой жизни Гумилева трудно переоценить, ведь именно следствием любовного поединка с Дмитриевой и вполне реального поединка с Максимилианом Волошиным стали два значимых события в биографии Гумилева: женитьба на Ахматовой (которая после дуэли дала наконец согласие выйти за него замуж) и разрыв с окончательно разочаровавшим его символизмом.

5. «Выбор»: поэзия грозящей гибели

Созидающий башню сорвётся,
Будет страшен стремительный лёт,
И на дне мирового колодца
Он безумье своё проклянёт.

Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И, Всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.

А ушедший в ночные пещеры
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.

Не спасёшься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.

(1908)


Гумилев любил применять к себе разные поэтические роли, любил воплощать их в реальной жизни – а затем писать о том, что и как воплотил. «Ему мало огненного взгляда блуждающей пантеры в стихах он должен привезти чучело этой пантеры в Петербург, а для этого поехать в Африку и лично убить ее на охоте. В 1914 году он не просто пишет о пулях, он идет стрелять и стоит на бруствере под пулями, он гордится званием прапорщика больше, чем званием писателя, – читаем у Льва Аннинского в этюде о Гумилеве. – Он не описывает реальность – он ею живет, ее строит, включается в нее безоговорочно». Включается, даже описывая, добавим мы, – настолько глубоко вживаясь в свой лирический образ, что жизненное от поэтического отделить невозможно.

Так и в стихотворении «Выбор» он одновременно и созидатель (не случайна перекличка первой строки с автопортретом: «Я – угрюмый и упрямый зодчий / Храма, восстающего во мгле…»), и разрушитель, и отважный охотник… И тот, кто дерзнул выстроить башню до звезд и готов за свою дерзость быть низвергнутым на дно «мирового колодца» (здесь аллюзия не только на Вавилонскую башню, но и на судьбу античных титанов, низвергнутых в Тартар, а Гумилев, уж конечно, титан), и тот, кто стремится уничтожить устои туманного и лежащего во мгле мира, который грозит его поглотить, и тот, кто в свирепых зрачках пантеры способен увидеть роковой взгляд возлюбленной и с достоинством встретить гибель – от пантеры или от женщины («И мне сладко – не плачь, дорогая, – / Знать, что ты отравила меня»). Потому что грозящая гибель для Гумилева – лучше, нежели тягостная тоска, в которой как рыба в воде чувствует себя разве что героиня «Жирафа», но никак не лирическое alter ego поэта.

6. «У камина»: напрасные подвиги

Наплывала тень… Догорал камин,
Руки на груди, он стоял один,

Неподвижный взор устремляя вдаль,
Горько говоря про свою печаль:

«Я пробрался вглубь неизвестных стран,
Восемьдесят дней шел мой караван;

Цепи грозных гор, лес, а иногда
Странные вдали чьи-то города,

И не раз из них в тишине ночной
В лагерь долетал непонятный вой.

Мы рубили лес, мы копали рвы,
Вечерами к нам подходили львы.

Но трусливых душ не было меж нас,
Мы стреляли в них, целясь между глаз.

Древний я отрыл храм из под песка,
Именем моим названа река,

И в стране озер пять больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.

Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна;

Я узнал, узнал, что такое страх,
Погребенный здесь в четырех стенах;

Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны…»

И, тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.

(1910)


В 1908 году вышел первый признанный широкой общественностью поэтический сборник Николая Гумилева «Романтические цветы». На деньги, вырученные от продаж сборника, поэт отправляется в Африку; всегда мечтавший о дальних странствиях и настоящих мужских подвигах, он наконец получил возможность воплотить их в жизнь. Вся прямая речь лирического героя в стихотворении – это перечисление приключений экспедитора, его свершений, открытий и завоеваний. Однако в финале выясняется, что все эти подвиги были напрасны. Лирический герой оказывается в той же точке, где тремя годами раньше пребывала героиня «Жирафа», – «во власти сна, в четырех стенах», в плену все того же «тяжелого тумана», и «женщина в углу», которую герой некогда поманил за собой в экзотическую райскую сказку (согласно наблюдениям исследователей, Африка у Гумилева – прообраз первобытного рая), торжествует. Правда осталась за ней: тот, кто вдохнул однажды «тяжелый туман», оказывается неспособен вырваться из его плена.

У данного стихотворения есть конкретная биографическая «подкладка» и конкретный адресат – Анна Ахматова, чье скептическое отношение к одержимости мужа путешествиями глубоко ранило Гумилева, хотя он и старался этого не показывать. Валерий Шубинский в книге «Зодчий. Жизнь Николая Гумилева» (пожалуй, лучшем жизнеописании поэта) рассказывает: «Перед свадьбой Гумилев спросил у Анны, разрешит ли она ему путешествовать. "Когда хочешь, куда хочешь", – ответила она. Но выслушивать его рассказы об Африке она отказывалась – выходила в другую комнату <…> Все, связанное с "чужим небом", со "сладким воздухом", казалось ей скучным, комичным, ненужным». А ему так хотелось рассказать ей про озеро Чад, про «таинственный сад»…

Правда, возникает еще один вопрос: а при чем здесь камин?.. Почему у столь драматического стихотворения столь прозаическое и бытовое название?

Дело в том, что 1907 году был опубликован культовый цикл Александра Блока «Снежная маска», в числе прочих содержащий и стихотворение «В углу дивана» (курсив мой. – Е.П.), открывающееся прямым упоминанием камина и затем уводящее слушателя в вымышленную даль:

Но в камине дозвенели

Угольки.

За окошком догорели

Огоньки.

И на вьюжном море тонут

Корабли.

И над южным морем стонут

Журавли.

Верь мне, в этом мире солнца

Больше нет!

Верь лишь мне, ночное сердце,

Я – поэт!

Я какие хочешь сказки

Расскажу

И какие хочешь маски

Приведу.

И пройдут любые тени

При огне,

Странных очерки видений

На стене.

И любой колени склонит

Пред тобой...

И любой цветок уронит

Голубой...

Нетрудно заметить, что стихотворение Гумилева представляет собой «отраженный» вариант блоковского, как нетрудно заметить и то, что Гумилев в данном случае Блоку проигрывает. Лирическому герою Блока Африка не нужна: заморские страны, южные и северные моря, очерки странных видений – у него в комнате, и четыре стены – не помеха. Он всесилен, оттого-то так легко ему завоевать женщину (в том числе, заметим в скобках, и женщину Гумилева; вряд ли героиня гумилевского стихотворения таила бы в глазах злое торжество, заговори с ней о масках и журавлях герой «Снежной маски»). Гумилев признает всесилие Блока, но сам так не может. Ему нужна реальная свобода, пусть даже эта свобода грозит ему гибелью.

7. «Война»: величавое дело воина

Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.

А «ура» вдали — как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это — мирное селенье
В самый благостный из вечеров.

И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.

Тружеников, медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови.

Как у тех, что гнутся над сохою,
Как у тех, что молят и скорбят,
Их сердца горят перед Тобою,
Восковыми свечками горят.

Но тому, о Господи, и силы
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: «Милый,
Вот, прими мой братский поцелуй!»

(1914)


В действующую армию Гумилев добровольно отправляется в августе 1914-го. Что толкало его туда? С одной стороны, «чувство тупика» в жизни – личной и социальной: отношения с Ахматовой постепенно разлаживаются, и даже рождение в 1912 году сына Льва не скрепляет их брак. С другой, то, что Гумилев, как и его герои, всегда ощущал себя солдатом Империи, истинным кшатрием, и если Империя требует за нее умереть, значит, так тому и быть.

Несмотря на классически православную метафорику стихотворения (видение «ясных и крылатых серафимов», озаряющих отправляющихся на брань воинов, обращение к Богу за благословением), «месседж», лежащий в основе «Войны», отсылает скорее к Индии духа, нежели к православной России. Мир Гумилева – это мир иерархий, мир каст, в котором и кшатрий, и земледелец, и брахман служат единой гармонии постольку, поскольку каждый выполняет свою задачу. «Величавое» дело воина – сражаться, как дело пахаря – возделывать поля; вспомним, что именно способность следовать своему предрешенному и предзаданному пути Гумилев считал одним из неоспоримых достоинств человека. Тем более что пролегает этот путь через мировую культуру. Гумилев на фронте чувствует себя героем Гомера, Толстого, примеряет на себя ситуации из «Илиады»… А еще, привыкший к собственному если не изгойству в кругу петербургской богемы, то в любом случае – к положению своеобразного фрика, впервые наслаждается ощущением единения с народом, с его порывом и подвигом:

«Этот день навсегда останется священным в моей памяти. Я был дозорным и первый раз на войне почувствовал, как напрягается воля, прямо до физического ощущения какого-то окаменения, когда надо одному въезжать в лес, где, может быть, залегла неприятельская цепь, скакать по полю, вспаханному и поэтому исключающему возможность быстрого отступления, к движущейся колонне, чтобы узнать, не обстреляет ли она тебя. И в вечер этого дня, ясный, нежный вечер, я впервые услышал за редким перелеском нарастающий гул «ура» <…> Огнезарная птица победы в этот день слегка коснулась своим огромным крылом и меня…» («Записки кавалериста», 1915).

Иными словами, фронтовой опыт для Гумилева в жизни оказался привлекателен возможностью испытать свою доблесть, в очередной раз проверяя, насколько он совпадает с лирическим героем – конквистадором без страха и упрека (мемуаристы вспоминают, что сходным образом – как к приключению и задаче, которую нужно выполнить – относился к войне, правда уже Великой Отечественной, и сын поэта Лев Гумилев). А в творчестве – все тем же воспеванием «минут роковых» и подтвержденной готовностью в одну из таких минут встать над схваткой, чтобы примириться с поверженным.

8. «Я и вы»: вызов общепринятым нормам

Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из иной страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.

Не по залам и по салонам
Темным платьям и пиджакам —
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.

Я люблю — как араб в пустыне
Припадает к воде и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что на звезды смотрит и ждет.

И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,

Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: вставай!

(1917)


Считается, что адресат стихотворения «Я и вы» – Елена Дюбуше, Синяя звезда Гумилева, с которой он познакомился в Париже весной 1917 года. Но если первую строчку еще можно прочесть как сетования возлюбленного («Я вам не пара…»), то дальше начинаются куда менее интимные и более программные признания, заявленные очевидно «на широкую публику».

Весь текст – вызов общепринятым нормам и правилам1. Мало того, что жизнь поэта далека от привычных стандартов (к этому в Серебряном веке уже успели привыкнуть), так еще и его творчество перехлестывает через край человеческой среды обитания: «Я читаю стихи драконам, водопадам и облакам…» Впрочем, через несколько лет Гумилев оглядится по сторонам и обнаружит, что обрел читателей и в человеческом мире: «Много их, сильных, злых и веселых, / Убивавших слонов и людей, / Умиравших от жажды в пустыне, / Замерзавших на кромке вечного льда <…> Возят мои книги в седельной сумке, / Читают их в пальмовой роще, / Забывают на тонущем корабле» («Моим читателям», 1921). Это – те люди, которые, слыша рассказы Гумилева про Африку, не выходили надменно «в другую комнату», а впитывали каждое его слово, чего Гумилеву, надо сказать, не хватало отчаянно; не случайно в 1915-м он горько писал:

«…Мне досадно за Африку. Когда полтора года тому назад я вернулся из страны Галла, никто не имел терпенья выслушать мои впечатления и приключения до конца. А ведь правда, все то, что я выдумал один и для себя одного, ржанье зебр ночью, переправа через крокодильи реки, ссоры и примиренья с медведеобразными вождями посреди пустыни, величавый святой, никогда не видевший белых в своем африканском Ватикане, – все это гораздо значительнее тех работ по ассенизации Европы, которыми сейчас заняты миллионы рядовых обывателей, и я в том числе» (письмо М. Лозинскому от 2 января 1915 года).

В 1917-м «ассенизация Европы» подходила к концу, и наступало время Гумилева. Жаль только, что он этого времени уже не застал.



1 А «разбойник, мытарь и блудница» – не отзовутся ли они в позднем стихотворении Сергея Есенина, кстати сказать, написанном в том же размере: «Я читаю стихи проституткам / И с бандюгами жарю спирт…»?

9. «Слово»: поэтическое кредо

В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.

А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому, что все оттенки смысла
Умное число передает.

Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.

Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что слово – это Бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.

(1919)


«Слово» – поэтическое кредо зрелого Гумилева, как и многие поздние его стихи, производящее на редкость сильное впечатление даже на неподготовленных читателей (проверено на учащихся 8 и 9 классов «школы рабочей молодежи» в Подмосковье). Здесь играет роль поистине магическая, безоговорочная (и оттого так воздействующая на аудиторию) убежденность самого поэта в божественной природе и всемогуществе слова. Характерны неопределенно-личные конструкции в первой строфе («останавливали», «разрушали»), как будто это мог делать кто угодно, призвав на помощь божественную мощь Слова...

Божественное сотворение мира – этот мотив звучит уже в первой строфе, однако, как и в случае с «Войной», библейский интертекст здесь обманчив, так как Бог являет свое могущество не столько в творении, сколько в логосе, в Слове. Из всех евангельских формул – «В начале было Слово», «и Слово было у Бога» – Гумилев выбирает только одну: «И Слово – это Бог», поставленным тире меняя смысл фразы, согласно которой искусство теперь торжествует над верой. Кстати, с «Войной» «Слово» роднит и еще один образ, восходящий, между прочим, к близкой Гумилеву теме созидания, строительства: «И жужжат шрапнели, словно пчелы…» – «И, как пчелы в улье опустелом, / Дурно пахнут мертвые слова». И там, и там речь идет о строительстве некоего «града мирового», человеческого улья, который можно одухотворить только словом; убив слово, ограничив его «скудными пределами естества», мы лишаем созданный нами «улей» души.

«По Гумилёву, искусство вечно, религия – нет; искусство увековечивает, религия лишь успокаивает», – утверждает исследовательница Н. Иванова («"Слово" Н. Гумилева: поэтические и библейские смыслы», 2008). И действительно – в стихотворении так и сквозят ницшеанские смыслы, заставляя поставить могущественное Слово, которое нельзя одомашнить, как «подъяремное» число, выше человека, выше природы, выше небесных светил.

10. «Заблудившийся трамвай»: образец визионерства

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, — конечно тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?

Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят — зеленная, — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла!

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравьи
Машеньки и панихиду по мне.

И всё ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.

(1919)


«Заблудившийся трамвай» по праву называют одним из самых загадочных (наряду разве что со «Звездным ужасом») стихотворений Гумилева и часто приводят в пример как образец гумилевского «духовидения». По его собственному признанию, приведенному в воспоминаниях Ирины Одоевцевой, текст был написан буквально «под диктовку», за сорок минут: «Я сразу нашёл первую строфу, как будто получил её готовой, а не сам сочинил <…> Я продолжал идти. Я продолжал произносить строчку за строчкой, будто читаю чужое стихотворение…»

Не за это ли стихотворение Анна Ахматова уже спустя много лет после гибели мужа отнесла его к «визионерам и пророкам»? Визионерства Гумилев действительно был не чужд: в юности он увлекался оккультизмом, был близок к известным эзотерикам – тем же Валерию Брюсову и Вяч. Иванову… Так что можно предположить, что «Заблудившийся трамвай» и вправду исполнен в жанре видения, что поэту на эти сорок минут приоткрылся потусторонний мир, недаром Гумилева переносит туда именно трамвай – самый инфернальный транспорт начала XX века1, символ русской революции и одновременно всяческой дьявольщины (в трамвай, как мы помним, садится булгаковский Бегемот, в трамвае умирает пастернаковский доктор Живаго, да и блатная песенка «Шел трамвай девятый номер, на площадке кто-то помер…» тоже появилась не просто так).

Что же он там успел увидеть и где побывать?

«Через Неву, через Нил и Сену / Мы прогремели по трем мостам…» – три моста означают, конечно же, переправу через три реки царства мертвых, с каждой из которых связь с жизнью тончает и в конце концов обрывается (а иначе откуда же тут мертвый нищий старик?). На ум приходят Стикс – священная река подземного мира, граница между живыми и мертвыми, Коцит – река плача, Лета – река забвения, однако у Гумилева, прекрасно знающего не только античную, но и египетскую мифологию, вполне могли предполагаться собственные ассоциации. Кроме того, реки маркируют «три ключевых момента человеческой истории»: так, Гумилев проезжает «через Неву, где совершилась Октябрьская революция, через Сену, где произошла Великая французская революция, и везет его к Нилу, где, начиная с бегства евреев из Египта, зародилась многовековая борьба против рабства» (Д. Быков). Добавим еще, что с тремя реками и связанными с ними странами сцеплены и особенно важные повороты в (творческой) биографии Гумилева, причем в обратном порядке: его взлетевшая литературная карьера и судьба в Петербурге (Нева), его экспедиции в Африку (Нил), его пребывание в Париже (Сена), где он познакомился с будущей Черубиной де Габриак…

Трамвай движется вспять сквозь время, сначала пронося автора в глубь его собственной биографии, потом – в глубь биографии его поколения (в 1920 году слова о том, что «тут / Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают» звучат уже не столько пророчески, сколько как констатация свершившегося факта: в разгул красного и белого террора человеческая голова действительно ценится дешевле брюквы, и место ей – «в ящике скользком, на самом дне»)… А потом – в глубь исторических и культурных пластов, где берет начало история русского бунта, «бессмысленного и беспощадного», где происходит катастрофическое столкновение маленького человека с потоком истории, которому невозможно противостоять, а можно только принять и подчиниться его поворотам – отсюда приметы XVIII столетия, казалось бы, неожиданные в эпоху трамваев.

«Машенька, здесь ты жила и пела, / Мне, жениху, ковер ткала, / Где же теперь твой голос и тело, / Может ли быть, что ты умерла! // Как ты стонала в своей светлице, / Я же с напудренною косой / Шел представляться Императрице / И не увиделся вновь с тобой...» Интересно, что вначале героиня стихотворения звалась Катенькой (так запомнила это Ирина Одоевцева) и, соответственно, недвусмысленно отсылала к блоковской Катьке – символу поруганной, растленной, растоптанной красоты. Однако явление Машеньки сразу переключает регистр «Заблудившегося трамвая»: во-первых, вводя тему Пушкина и его русского бунта (Маша Миронова – героиня «Капитанской дочки», чья ситуация в гумилевском стихотворении вывернута наизнанку: Машенька умирает, а герой, спасенный ее молитвами, представляется Императрице); во-вторых, напоминая о ключевом в определенной поэтической традиции образе Девы Марии, Мадонны, к которой в конечном итоге восходят все любовные признания и мольбы «конквистадора». В-третьих, с появлением Машеньки в стихотворении раздвигается не только время, но и пространство: «Люди и тени стоят у входа / В Зоологический сад планет» – это уже не просто исторические, но космические масштабы, одновременно и обусловленные финалом стихотворения, и подготавливающие к нему.

«Машенька, я никогда не думал, / Что можно так любить и грустить»: щемящее признание в любви в последней строфе, обрывающее движение заблудившегося трамвая на взлете, – отсылка к «Божественной комедии» Данте с его «любовью, что движет солнце и светила». Любовью, которая, будучи бессмертной, уводит героя все-таки не куда-нибудь, а на тот свет.



1 «Видимо, у людей в начале века были все основания воспринимать этот вид транспорта как предмет опасный: согласно знаменитому плакату "Помни о колесах!", в 1925 году под трамвай попали 200 человек. Поэтому неудивительно, что для русской литературы он оказался чем-то вроде современной лодки Харона», – читаем на сайте Культура.рф

Читать по теме:

#Новые стихи #Лучшее
Виктор Райкин. «Непереводы» из Басё. Часть 4. Осень

Prosodia уже в четвертый раз представляет поэта из Нью-Йорка Виктора Райкина с его личным прочтением хайку великого японца.

#Новые стихи
Дмитрий Песков. Лошадка из спичечных коробков

Prosodia впервые публикует подборку стихотворений поэта Дмитрия Пескова, пытающегося из осколков старого мира сложить хоть сколько-нибудь приемлемый новый.