1. «Метель» (1924): «эпитафия себе» и «зрелищное понимание биографии»
Метель
Прядите, дни, свою былую пряжу,
Живой души не перестроить ввек.
Нет!
Никогда с собой я не полажу,
Себе, любимому,
Чужой я человек.
Хочу читать, а книга выпадает,
Долит зевота,
Так и клонит в сон...
А за окном
Протяжный ветр рыдает,
Как будто чуя
Близость похорон.
Облезлый клен
Своей верхушкой черной
Гнусавит хрипло
В небо о былом.
Какой он клен?
Он просто столб позорный –
На нем бы вешать
Иль отдать на слом.
И первого
Меня повесить нужно,
Скрестив мне руки за спиной:
За то, что песней
Хриплой и недужной
Мешал я спать
Стране родной.
Я не люблю
Распевы петуха
И говорю,
Что если был бы в силе,
То всем бы петухам
Я выдрал потроха,
Чтобы они
Ночьми не голосили.
Но я забыл,
Что сам я петухом
Орал вовсю
Перед рассветом края,
Отцовские заветы попирая,
Волнуясь сердцем
И стихом.
Визжит метель,
Как будто бы кабан,
Которого зарезать собрались.
Холодный,
Ледяной туман,
Не разберешь,
Где даль,
Где близь...
Луну, наверное,
Собаки съели –
Ее давно
На небе не видать.
Выдергивая нитку из кудели,
С веретеном
Ведет беседу мать.
Оглохший кот
Внимает той беседе,
С лежанки свесив
Важную главу.
Недаром говорят
Пугливые соседи,
Что он похож
На черную сову.
Глаза смежаются.
И как я их прищурю,
То вижу въявь
Из сказочной поры:
Кот лапой мне
Показывает дулю,
А мать – как ведьма
С киевской горы.
Не знаю, болен я
Или не болен,
Но только мысли
Бродят невпопад.
В ушах могильный
Стук лопат
С рыданьем дальних
Колоколен.
Себя усопшего
В гробу я вижу
Под аллилуйные
Стенания дьячка.
Я веки мертвому себе
Спускаю ниже,
Кладя на них
Два медных пятачка.
На эти деньги,
С мертвых глаз,
Могильщику теплее станет, –
Меня зарыв,
Он тот же час
Себя сивухой остаканит.
И скажет громко:
«Вот чудак!
Он в жизни
Буйствовал немало...
Но одолеть не мог никак
Пяти страниц
Из "Капитала"».
«Метель» была написана в декабре 1924 года во время пребывания Есенина в Батуми. Критиков привлекли, конечно, последние строки стихотворения (или «маленькой поэмы»), в которых герой признается в незнании одного из ключевых для того времени текстов: «Но одолеть не мог никак / Пяти страниц / Из "Капитала"». Однако надежды на то, что поэт станет более сознательным и «все это – дело поправимое, коли он всерьез собирается быть настоящим сыном СССР», они не теряли.
В контексте темы смерти интересен сюжет, который привиделся герою в полусне – сюжет собственных похорон и панихиды. Он не раз встречается в поздней лирике Есенина (к примеру, в «Гори, звезда моя, не падай…») – это ли не «поэтическое» доказательство своеобразной готовности к скорой смерти? Литературовед Владимир Хазан предлагает рассматривать подобные воплощения темы смерти в контексте «эпитафии себе», сюжет которой разворачивается как раз вокруг собственного ухода и, как дополнение, отклика, который этот уход вызвал.
В «Метели» в деталях и поэтапно обрисован похоронный обряд, творящийся над мертвым героем. Интересно, что пятаки, которые принято класть на глаза умершему человеку, в стихотворении кладет не кто иной, как сам герой: «Я веки мертвому себе / Спускаю ниже, / Кладя на них / Два медных пятачка». С чем связано появление такого элемента? Ответ кроется в предыдущих строфах: поэт выносит самому себе смертный приговор «за то, что песней / Хриплой и недужной / Мешал я спать / Стране родной». И это очень характерно для лирики Есенина: судьба поэта всегда трагична. Этот мотив появляется уже в его ранних стихах (например, в «Я ль виноват, что я поэт…»), и со временем есенинская уверенность в трагическом исходе только крепнет.
В лирике Есенина его личная биография переплетается с «мифоэстетизацией судьбы поэта» (В. Хазан), в связи с чем как будто стирается граница между жизнью и литературным текстом (что в целом укладывается в традиции Серебряного века). Борис Пастернак в «Охранной грамоте» называет это «зрелищным пониманием биографии». И здесь же связывает эту традицию с романтической, приводя в пример биографии Есенина и Маяковского: «В своей символике, то есть во всем, что есть образно соприкасающегося с орфизмом и христианством, в этом полагающем себя в мерила жизни и жизнью за это расплачивающемся поэте, романтическое жизнепониманье покоряюще ярко и неоспоримо. В этом смысле нечто непреходящее воплощено жизнью Маяковского и никакими эпитетами не охватываемой судьбой Есенина, самоистребительно просящейся и уходящей в сказки».
«Самоистребительно просящаяся» – очень точное определение для есенинской судьбы, в которой личное, реальное неотделимо от творческого. В поздней лирике – и это ярко просматривается на примере «Метели» – осознание этого поэтического трагизма для Есенина сливается с неотвратимой предначертанностью, даже с чем-то вроде фатализма, однако «ростки» этого осознания, безусловно, просматриваются и в ранних стихах.
2. «День ушел, убавилась черта…» (1916): стареющий юноша
* * *
День ушел, убавилась черта,
Я опять подвинулся к уходу.
Легким взмахом белого перста
Тайны лет я разрезаю воду.
В голубой струе моей судьбы
Накипи холодной бьется пена,
И кладет печать немого плена
Складку новую у сморщенной губы.
С каждым днем я становлюсь чужим
И себе, и жизнь кому велела.
Где-то в поле чистом, у межи,
Оторвал я тень свою от тела.
Неодетая она ушла,
Взяв мои изогнутые плечи.
Где-нибудь она теперь далече
И другого нежно обняла.
Может быть, склоняяся к нему,
Про меня она совсем забыла
И, вперившись в призрачную тьму,
Складки губ и рта переменила.
Но живет по звуку прежних лет,
Что, как эхо, бродит за горами.
Я целую синими губами
Черной тенью тиснутый портрет.
Стоит начать разговор о еще одном важном для мортальной лирики Есенина мотиве с истории, рассказанной Анатолием Мариенгофом в «Романе без вранья»:
«– Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок.
– Что ты?..
И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое.
Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах – выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови».
Такова история стихотворения «По-осеннему кычет сова…» (1920), написанного под впечатлением от этого, с одной стороны, смешного случая. Есенин если и не боялся, то опасался старости – по многим причинам. Одна из них, действительно, заключалась в боязни постареть физически, потерять ту юную красоту, которую отмечали многие современники и которую возвели в абсолют потомки, изображая Есенина в образе златокудрого ангела.
Мариенгоф не зря говорит о том, что «осенняя прохлада в густой горячей крови» зачастую была надуманна. Действительно странно читать в стихах молодого человека 20 лет про «складку новую у сморщенной губы». Однако за довольно распространенным человеческим страхом физического старения для Есенина стоит еще более жуткий страх – старения поэтического.
Здесь мы вновь возвращаемся к особому типу восприятия поэтом своей биографии. Ситуация, в которой литературная биография сливается с реальной обостряет проблему исчерпанности поэтического высказывания. Окончательная «высказанность» в данном случае приравнивается к смерти. В «День ушел, убавилась черта…» герой-поэт, находящийся в начале своего творческого пути, уже моделирует продвижение к этому пределу: «В голубой струе моей судьбы / Накипи холодной бьется пена, / И кладет печать немого плена / Складку новую у сморщенной губы». Эта «печать немного плена» –признак «умирания» героя не только как человека, но и как поэта. И эта боязнь онемения, невозможности сказать свое слово сопровождала Есенина на протяжении всей жизни.
3. От «День ушел, убавилась черта…» к «Черному человеку» (1923 – 1925): во власти двойника
Черный человек
(отрывки из поэмы)
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный человек,
Черный, черный!
«Слушай, слушай! –
Хрипит он, смотря мне в лицо,
Сам все ближе
И ближе клонится. –
Я не видел, чтоб кто-нибудь
Из подлецов
Так ненужно и глупо
Страдал бессонницей.
Не знаю, не помню,
В одном селе,
Может, в Калуге,
А может, в Рязани,
Жил мальчик
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый,
С голубыми глазами...
И вот стал он взрослым,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою,
И какую-то женщину,
Сорока с лишним лет,
Называл скверной девочкой
И своею милою».
В поэзии Есенина очень сильна тема двойничества. Она важна для анализа темы смерти, особенно – в позднем творчестве поэта. Но для начала вернемся к истокам. В приведенном выше стихотворении «День ушел, убавилась черта…» уже можно наблюдать некую раздвоенность сознания лирического героя. Он сам «отрывает» от себя некую тень «у межи», то есть у некой границы; сюжет стихотворения намекает на то, что это граница, преодоленная героем, – между миром живых и миром мертвых. Однако здесь есть более важный аспект двойничества, кроющийся в строках «с каждым днем я становлюсь чужим / И себе, и жизнь кому велела». Мотив отчужденности от самого себя, драматической разницы между «как хотелось» и «как сталось» часто встречается в ранней лирике Есенина в контексте темы смерти.
В поздней лирике этот мотив несколько переосмысляется и приобретает более трагическое звучание. Конечно, апогеем становится поэма «Черный человек», в которой двойничество – не просто мотив, но основа сюжета.
В воспоминаниях современников о последних годах жизни Есенина красной нитью проходит мысль о тяжелой болезни поэта. Некоторые, сопоставляя состояние поэта с его творчеством тех лет, делали неутешительные прогнозы (вот, кстати, еще одно доказательство того, что участь Есенина ни для кого не была покрыта налетом тайны). В одном из писем от 1925 года Исаак Бабель рассказывает своему адресату следующее: «…я встретил Сережу Есенина, мы провели с ним весь день. Я вспоминаю эту встречу с умилением. Он вправду очень болен, но о болезни не хочет говорить, пьет горькую, пьет с необыкновенной жадностью, он совсем обезумел. Я не знаю – его конец близок ли, далек ли, но стихи он пишет теперь величественные, трогательные, гениальные!».
Нет нужды говорить о том, что в «Черном человеке» очень ярко проявилась именно болезненная раздвоенность сознания, близкая патологии, и даже не поэта, а – обычного человека с подобным недугом. Но вот другого рода раздвоенность, которая тоже встречается в поэме, относится уже к сфере поэтического, а не общечеловеческого.
Как известно, по сюжету герой встречается со своим доппельгангером, который рассказывает ему о некоем поэте. Интересно, что и этот поэт в рассказе двойника также предстает в нескольких ипостасях – и маленьким крестьянским мальчиком, и скандально известной личностью. Это множество «раздвоенностей» возвращается в одну точку – к фигуре поэта-рассказчика. И здесь вновь стоит вспомнить о «двойном биографизме» и о старой, как мир, теме смены масок. Репутация, создаваемая и самим Есениным и формировавшаяся вокруг него современниками, в конце концов превращается в некую маску, которую с некоторых пор стало очень сложно снимать. Невозможность «выйти из роли» и, как результат, практически полное слияние со своим двойником несут разрушение личности поэта.
Та «дурная слава» о поэте, которая когда-то «прокатилась», теперь стала постоянным амплуа. О губительной силе этой славы через год после смерти Есенина написал его друг Мариенгоф: «И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет свою жизнь».
4. «Отговорила роща золотая» (1924): естественный ход вещей
* * *
Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник
Пройдет, зайдет и вновь оставит дом.
О всех ушедших грезит конопляник
С широким месяцем над голубым прудом.
Стою один среди равнины голой,
А журавлей относит ветер в даль,
Я полон дум о юности веселой,
Но ничего в прошедшем мне не жаль.
Не жаль мне лет, растраченных напрасно,
Не жаль души сиреневую цветь.
В саду горит костер рябины красной,
Но никого не может он согреть.
Не обгорят рябиновые кисти,
От желтизны не пропадет трава.
Как дерево роняет тихо листья,
Так я роняю грустные слова.
И если время, ветром разметая,
Сгребет их все в один ненужный ком.
Скажите так... что роща золотая
Отговорила милым языком.
Один из критиков Русского зарубежья С.П. Постников о ряде произведений Есенина 1923 – 1924 годов написал следующее: «Теперь у Есенина наступает новый период. Устал он, видимо, озорничать. И в стихах появилось раздумье, а вместе с тем и форма стихов стала проще». Эта усталость – но не только от «озорничанья» – действительно чувствуется в поздней лирике поэта. В ряде стихотворений, в том числе и в приведенном, примиренность с ходом жизни, с прошлым и настоящим овеяны легкой меланхолией и светлой грустью. Однако тема смерти никуда не исчезает.
Здесь стоит сказать о том, что смерть – ни в ранней, ни в поздней есенинской лирике – не воспринимается поэтом как трагическая неотвратимость. Жесткой оппозиции «жизнь – смерть» у него нет. В его «мифофольклорном миросознании» (В. Хазан) это состояния, которые сменяют друг друга, организуют привычный ход вещей. Именно поэтому иногда кажется, что лирический герой Есенина несколько отстраненно рассуждает о своем скором уходе.
В стихотворении такую концепцию хорошо иллюстрирует параллель между сменой времен года (осень, облетают листья с березовой рощи) и «осенью» человеческой жизни. В связи с этой органичностью, цикличностью уходит и желание жалеть о чем-либо: подобно тому, как журавли, улетая зимовать, не жалеют «ни о ком», так и человек на закате своей жизни не должен чувствовать никаких сожалений. Конечно, читатель, знающий биографию поэта, все равно чувствует в этом тексте трагические ноты, ведь 30 лет в привычном понимании – не закат жизни. Тем не менее для лирического героя, как, очевидно, и для самого Есенина его столь ранний уход (и в стихотворении есть предчувствие этого скорого конца) видится чем-то вполне закономерным.
Такому осмыслению смерти сопутствует мотив странничества: «Ведь каждый в мире странник / Пройдет, зайдет и вновь оставит дом». За несколько месяцев до смерти он станет ведущим в стихотворении «В этом мире я только прохожий…» (1925).
5. «Устал я жить в родном краю…» (1916): «так говорит…Пророк Есенин Сергей»
* * *
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Пойду по белым кудрям дня
Искать убогое жилище.
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище.
Весной и солнцем на лугу
Обвита желтая дорога,
И та, чье имя берегу,
Меня прогонит от порога.
И вновь вернуся в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
Седые вербы у плетня
Нежнее головы наклонят.
И необмытого меня
Под лай собачий похоронят.
Интересно то, что в этом стихотворении так или иначе находят отражение мотивы, которые будут сопутствовать теме смерти в более зрелом творчестве поэта. Неизменность привычного хода вещей, из-за которой рассуждения молодого человека о собственной смерти кажутся слишком холодными и отчужденными; мотив странничества – в прямом (уход из «родных краев», скитания и, наконец, возвращение в отчий дом) и в переносном («в этом мире я только прохожий…») смысле. «Устал я жить в родном краю…» можно назвать также «эпитафией себе»: герой моделирует сюжет своих похорон, причем довольно бесстрастно говорит о том, что, вместо звона колоколов, по нему, как по самоубийце, буду лаять собаки.
Это раннее стихотворение Есенина некоторые называют предсказанием, ведь в нем «прозревается» будущая смерть: «…в зеленый вечер под окном / На рукаве своем повешусь». Но не стоит забывать, что говорил Мариенгоф о «неподходящих вещах». Все-таки предчувствие, но не предсказание.