Сергей Третьяков: против литературы

20 июня исполняется 130 лет со дня рождения поэта, драматурга и теоретика русского авангарда Сергея Третьякова. Prosodia попыталась проанализировать стихотворение юбиляра «Мятеж». Его можно рассматривать как антитезу магистральным поэмам Владимира Маяковского и одновременно как художественное отражение взглядов Третьякова-теоретика на место и роль литературы.

Рыбкин Павел

фотография Сергея Третьякова | Просодия

Юбилей в юбилее


Стихотворение опубликовано во второй книге стихов Сергея Третьякова «Ясныш», которая сама отмечает в нынешнем году юбилей – целых 100 лет со дня выхода (Чита, издательство «Птач», 1922). Книга известна главным образом своим предисловием, неизменно цитируемым в критике как творческое кредо автора. Кроме того, в ней встречается единственный пример реализации этого кредо, вошедший в литературный канон, – большое стихотворение «Рыд матерный». Prosodia уже писала о высокой оценке «Рыда…», например, А. В. Луначарским, и приводила обширный отрывок.

«Мятеж» – еще один пример такой реализации, возможно, менее популярный как раз потому, что он более нагляден, даже натуралистичен. Это такая «наука поэзии» от Третьякова: в финальной строке автор обещает последнему ребенку, идущему в направлении неба: «Я – поэт! Я тебе помогу». Добавлением «Агу» он не то сливается с этим ребенком, не то переходит в образовательных целях на понятный ему язык и вместе с героем исчезает в подразумеваемом преодолении текста, его переводе из литературы в жизнь.

Собственно, в этом преодолении и заключается творческое кредо Третьякова. Процитируем фрагменты из авторского вступления к «Яснышу», которое, кстати, называется «Книге» и, стало быть, приложимо ко всякой книге и литературе вообще.

«Поэт – только словоработник и словоконструктор, мастер речековки на заводе живой жизни. Стихи – только сплавочная лаборатория, мастерская, где гнется, режется, клепается, сваривается и свинчивается металл слова.

Все равно, в конце концов слово должно будет уйти за пределы стихов и стать той же частью подлинной жизни, как взмах кайлом, как поцелуй, как ломоть хлеба. Тогда умрут окончательно стихи, потому что повседневная речь людей станет великолепнейшим непрерывно длящимся стихотворением.

Восприятие стихов – не греза, под обаянием созвучий и настроений волокущее пассивную душу за шиворот в страну чудес.

Восприять стихотворение – уже значит отбросить это стихотворение во имя дальнейших преодолений».

(цит. по: Сергей Третьяков. Итого. Собрание стихов и статей о поэзии. Сост. и примеч. Д. Карпов. М: Рутения, 2019. С. 691. Далее ссылки на издание даются только в виде указания страниц).

Вступление обильно цитируется критиками, начиная уже с одной из первых рецензий на «Ясныша», написанной Иваном Калигиным (с. 695–699). Но цитаты либо остаются без пояснений как нечто само собой разумеющееся, либо их поясняют сами критики. На наш скромный взгляд, следовало бы предоставить слово автору. Это вступление хотя и очень похоже на манифест, но собственно теоретическим высказыванием не является: слишком много эмоций и образов. Что за «металл слова» такой? И как это повседневная речь станет непрерывно длящимся стихотворением, если мы только что отбросили стихи?

Чтобы не множить вопросы, мы попытались среди статей Третьякова-теоретика найти ту, которая помогла бы разобраться с обращением к «Книге», а быть может, и дала бы ключ к коллизии «Мятежа». Опустим подробности поисков и скажем сразу, что максимально внятные пояснения авторского желания преодолеть стихи в частности и литературу вообще дает статья «Продолжение следует», опубликованная в журнале «Новый ЛЕФ» (1928).

Пророки и ремесленники


Третьякова не устраивает фатальная литературность литературы, мешающая ей прорваться и овладеть живой жизнью. По мысли автора, это происходит из-за того, что писатели не хотят работать дружной артелью, продолжая оставаться «индивидуалами». Индивидуалы бывают двух типов. К первому относятся особенные, неповторимые, несоизмеримые с другими пророки, ясновидцы и прочие. Они работают «на фетишизированном материале, фетишизированными приемами и свято» оберегают «эти приемы от всякого рационализаторского воздействия». «Средневековый гонец-скороход в наше время стал телефонным коллективом, переписчик книг – типографией, менестрель – газетой. Все изменилось, но сохранился писатель-индивидуал со своим "стилем", "вдохновением" и "свободой", т. е. произволом формальным и производственным». Такой писатель не желает прислушиваться к мудрым партийным директивам. «Он сам свой высший суд и директива и политбюро, – сетует Третьяков, подвергая любопытной «речековке» хрестоматийную цитату из Пушкина. – Он тот самый дурак, которому закон не писан, что, впрочем, его не столько смущает, сколь радует» (послушность «веленью божию» в качестве такого закона, видимо, не в счет).

Второй тип индивидуалов – «литспецы», чистые ремесленники. В отличие от пророков и ясновидцев, они ни на какой своей правде не настаивают и даже не ищут ее, а просто выполняют заказ, изначально передоверяя ответственным товарищам право решать, какой именно текст, о чем и когда. Они торгуют «не интуицией, не индивидуальным стилем, а предельной гибкостью этого стиля, спецовской умелостью, узким техницизмом. По требованию редакторов они могут одной и той же рукой в течение одного и того же часа написать два произведения, взаимно друг друга уничтожающие».

Первый тип писателей, по мысли Третьякова, совершенно устарел: это просто «эстетические феодалы», в силу своего архаичного самомнения не способные подчинить свою работу «генеральной политической директиве». Вторые – «не способны ответственно продумывать каждый общественно-весомый вопрос». Что делать?

Нужно выработать новый тип писателя – массового «сырьевика», «фактовика». Сегодня мы бы сказали – автора нон-фикшн, с той оговоркой, конечно, что это будет не индивидуал, но артель. «Литература растет вне литературы. Книги врачей, путешественников, политиков, техников – словом, людей любого ремесла, кроме литературного, оказываются интереснейшими». Весь вопрос в том, чтобы эти фактовики умели прилично складывать буквы в слова, а слова в предложения. «Мы не думаем, что уменье писать должно быть сосредоточено в небольшой группе литспецов. Наоборот, умение быть писателем должно стать таким же основным культурным качеством, как и уменье читать. Уже сейчас мы требуем, чтобы каждый гражданин умел написать газетную заметку». И окончательный вывод: «Деиндивидуализация и депрофессионализация писателя – вот два пути, идя по которым можно сломать вредное сопротивление литературной касты», а попросту говоря – преодолеть литературу и превратить ее в жизнестроение не в смысле эстетствующей символической теургии, конечно, а в смысле практического устройства нового общества, во имя чего и совершался мятеж.

Настало время обратиться к тексту.


Мятеж

Навьючился страхами час наш,
А сердце – копилка вопросов оно.
Смотри же, мой кроткий Ясныш, –
Спокойствие исполосовано:

Всеми гладкими лицами
Залазили морщины мокрицами.
И у самых ясно-глупых
Дрожкая изморозь в тулупах.

Озираются. На гривенник каются.
Ставят свечи по фунту.
Виновато улыбаются:
«Не надо бунту…»

…………………

Уж хвосты у собак – фитили,
И зуб на зуб гвоздит дробь иголочью.
Ой, придет мятеж из земли
Мостить мостовые сволочью.

Придет, не поленится,
Кирпичнет и умных, и глупых.
Ляжет поленница
Осклабленных трупов.

Зарукомашут сослепу,
Натыкаясь на пули глоткой,
Хлюпая кровью собственной,
Зайцем визжа под каждой загородкой.

Ногами запутаются в ужасе
Над пунцовой харей лужицы.
А когда замостят переулки котелками,
Черепки черепков расплюют, как подсолнух,
Мятеж слепой опустит камень
И почешет скулы, что кровью солоны.

А те жабы
Сквозь пиво припадка будут пищать:
«Еще мятежа бы,
Мало, чать!..»

Но нечего будет стрелять и резать,
И грянет земля, точно харкнет: прочь, вы!
И станет рудой рассыпчатой железо,
И станут мятежники жиром почвы.

Хвосты у собак повиснут,
И вылетит вой голубем;
Только домами стиснут,
Будет воздух покоем голоден.

…………………

Но, чтоб дрогнули неба глаза,
Надо, чтоб вдоль
Заквашенных трупами улиц
И рухнувшей рухляди комнат,
Сквозь усопшую боль –

Аршинный король –
Прошел последний ребенок,
Которому красную жижу
Забавно отшлепать ладошкой,
Век колупнуть застежку
И сопя шептануть: вижу.

На корточки сесть
И – палкой по гниловатым лицам.
Пальцы топыря, дивиться,
Что дядей лежачих не счесть.
И снова брести, ковыляя,
Потому что дребезги стекол…

…………………

Иди, мясцо несмышленое,
С голубыми донельзя зрачками.
Все, что на земле зеленое,
Все, что в небе пошло облачками,
Все, что в воде отмигнулось полудню,
Целует тебя губами длинными,
Что уши ослиные,
Аль крыла ангелят…

Улыбайка – губошлепик,
Карапузик – земли хозяин!
Иди от поляр до тропик,
Маленький Каин,
Которому нет еще Авеля.
Агу!
А падали человечьей отравы
Слопают жирные бурно-зеленые травы.
Иди! Я – поэт. Я тебе помогу.
Агу!

(1919)


Перевернутый Маяковский


Влияние Маяковского критики обнаруживали еще в первой книге Третьякова «Железная пауза» (Владивосток, 1919): об этом писал, например, поэт-футурист Сергей Бобров (с. 695). Иван Калигин в рецензии на «Ясныша» заговорил о перевернутом вверх ногами Маяковском. Интересно, что сам Третьяков так охарактеризовал свою поэтическую эволюцию в самом начале пути: «Зачеркиваю 1600 написанных стихов и ставлю стих на голову». А потом он услышал в авторском исполнении трагедию «Владимир Маяковский» – «и был расплющен» (см.: Биография моего стиха, 1927). По наблюдению Карла Кантора, именно в этой трагедии, еще до «Облака в штанах», поэт заявил о себе как о пророке, как о тринадцатом апостоле; именно здесь содержатся проекты и других магистральных поэм Маяковского, прежде всего «Войны и мир» (1915–1916).

Калигин, говоря о переворачивании Маяковского вверх ногами, имел в виду как раз «Войну и мир», часть IV:

Слышите –
солнце первые лучи выдало,
еще не зная,
куда,
отработав, денется, –
это я,
Маяковский,
подножию идола
нес
обезглавленного младенца.

Простите!

Напомним, что Маяковский просит прощения ради Христа, признает себя виновным в каждой капле пролитой на белом свете крови и, «единственный людоед», сам возводит себя на плаху. Благодаря этой жертве появляется возможность рождения нового человека, «бога самого милосердней и лучше».

Часть V – апофеоз такого человека. С его приходом мир возвращается в детски-невинное состояние. «В трюмах, навек забывших о порохе, броненосцы провозят в тихие гавани всякого вздора яркие ворохи», «пушек шайки… на лужайке… мирно щиплю траву», «цари-задиры гуляют под присмотром нянь», а «под деревом видели с Каином играющего в шашки Христа». Как тут не вспомнить Книгу пророка Исайи (11:6): «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их». Малое дитя, выходит, тоже отсюда!

Калигин не пояснял, в чем именно состояло переворачивание Маяковского у Третьякова, но нам, пожалуй, следует четко расставить акценты. Оба поэта с предельной откровенностью описывают ужасы войны и революции. Но ровно на этом сходство заканчивается и начинается расподобление.

Поэт у Третьякова не собирается принимать на себя кровь мира, его вину. Вместе с кротким Яснышем (ласковое прозвище жены Сергея Михайловича, Ольги Гомолицкой) ему просто очень страшно в начале стихотворения. В сущности, поэт находится вместе со всеми «гладкими лицами», только, в отличие от них, не кается ни на гривенник, свечек никаких не ставит и не просит «Не надо бунту…»

Бунт у Третьякова заканчивается полным разрушением старого мира – уцелели только сам поэт (о судьбе Ясныша ничего не известно) и некий последний ребенок. Какой контраст в сравнении с Маяковским: там мировая бойня – через жертву поэта – привела к рождению нового человека:

Большими глазами землю обводит
человек.
Растет,
главою гор достиг.
Мальчик
в новом костюме
– в свободе своей –
важен,
даже смешон от гордости.

Как священники,
чтоб помнили об искупительной драме,
выходят с причастием, –
каждая страна
пришла к человеку со своими дарами:

«На».

У Третьякова это не новый человек и даже не гордый мальчик (в костюме!), а человеческий детеныш вроде Маугли, только не в джунглях, а среди бескрайнего могильника. Он хоть и назван королем, но эпитет «аршинный» никак не назовешь лестным. Собственно, и росту он меньше метра (точнее – 71 см), и ходит, судя по всему, не сгибаясь (словно аршин проглотил). Кроме того, по В. Далю, аршинник – мелочный торговец тканями: далековато до короля. Тютчевский общий аршин тоже ни к чему хорошему не приведет: дюжинная, заурядная фигурка.

Могильник для последнего ребенка – некая онтологическая данность. Единственное свидетельство его невинности заключается в том, что ему не страшно, а забавно отшлепать ладошкой красную жижу, оттянуть веко на глазу мертвеца – дескать, смотрит.

Впрочем, это же самое «забавно» может быть и клеймом врожденной человеческой испорченности. Людям – и детям в особенности – всегда интересно поглазеть на мертвецов. В победившей Стране Советов, по крайней мере, в начале 1920-х, носились с идей огненного (красного) погребения через кремацию.

В дневниковых записях классика детской литературы Корнея Чуковского есть рассказ о посещении крематория вместе с дочерью, тогда еще совсем юной Лидией (хотел взять и Колю, но тот простудился). Не будем приводить подробности, скажем только, что инженер, следивший за работой печи, ничуть не удивился визиту детей. Более того, поведал, что его дети дома играют в крематорий. «Стул – это печь, девочка – покойник. А мальчик подлетит к печи и бу-бу-бу! – Это – Каплун, который мчится на автомобиле». Борис Гитович Каплун – тоже инженер, руководитель комиссии по национализации кладбищ и заодно по строительству первого в стране крематория (кстати, много общался с поэтами: Блоком, Гумилёвым, Есениным). В таком контексте «бу-бу-бу» автомобиля очень похоже на «агу» ребенка у Третьякова, но это уже к делу не относится. Переворачиваний и так достаточно, чтобы понять разницу финалов «Войны и мира» и «Мятежа». В первом случае действует настоящий апостол, рождаются новый человек, новая земля и новое небо. Во втором – последний человеческий детеныш, «мясо несмышленое», идет по трупам «от поляр до тропик» – вроде бы и навстречу небу, но в то же время в поисках собственного Авеля, с которым, понятно, не в шашки будет играть.

Облако в штанах наизнанку


«Мятеж» явно перекликается и с «Облаком в штанах», причем тоже от противного: это штаны наизнанку. Маяковский там – в обыкновенном евангелии тринадцатый апостол, и Христос нюхает его души незабудки.

Третьяков в статье «Поэт на трибуне» писал, что «все творчество Маяковского – или трибуна, или голгофа, или пост объяснения в паноптикуме». Иными словами, или агитки, или пророческие вещания, или сатира. Характерно, что о голгофе в этой статье больше не говорится ни слова. А «Облако в штанах» названо «сплошным долоем» (в рифму – «вашему искусству, вашей религии, вашей любви в вашему строю»!). Никакой позитивной, то есть собственно апостольской программы Третьяков тут не усматривает.

Как и в «Облаке…», в «Мятеже» четыре части, которые разделены отточиями. В первых двух тоже есть свои крики, только не «Долой!», а «Не надо бунту…» и «Еще мятежа бы, / Мало, чать!..» После этого (почти что «молчать!») крики затихают и, «чтобы дрогнули неба глаза», проходит «вдоль заквашенных трупами улиц» последний ребенок. «Иди!» – в заключительной части напутствует его автор и, как уже знаем, обещает: «Я – поэт. Я тебе помогу. Агу!»

Что это, в самом деле, как не очередное выворачивание наизнанку теперь уже всем известного финала «Облака в штанах»:

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Глухо.

Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Агукающего улыбайку, «мясцо несмышленое» мир встречает лаской. Вполне вероятно, что это не вовсе безбожный мир: крылья ангелят не исключают ослиных ушей, если вспомнить вход господень в Иерусалим. Но карапузик все-таки прямо назван хозяином земли (мира сего?), а поэт не только не претендует на роль апостола, но и всем строем своего произведения, по контрасту с Маяковским, отрекается от самой возможности принятия такой роли.

К. Кантор утверждает: «Писать о Маяковском, игнорируя то, что он был самопровозглашенным тринадцатым апостолом, – значит, писать не о нем, а о каком-то внешне похожем на него выдуманном персонаже». Третьяков, как видим, совет игнорирует. Почему, мы уже знаем: здесь главное слово – «самопровозглашенный», то есть писатель-индивидуал первого типа. Апостолы нам не нужны.

Клеймо производителя


Важный вопрос: пусть поэту, желающему преодолеть поэзию, не нужны пророки и ясновидцы, но зачем ему тогда человеческий детеныш? Это же в самом деле просто мясцо, еще не отделившееся от природы существо. А для Третьякова природа отвратительна: «Отвратителен дремучий бор, невозделанные степи, неиспользованные водопады, валящиеся не тогда, когда им приказывают, дожди и снега…» (с. 743). Прекрасно лишь то, на чем «видны следы организующей руки человека» (там же).

Поэт превыше всего ставил мастеровых – людей с практической (ни в коем случае не литературной!) специальностью. В статье «Пролетарские поэты» он так, например, пишет о Василии Казине: «Мир – мастерская. Человек – мастеровой. То, где вещь является на свет не в результате предварительной работы, поэта не интересует. Если бы Венера явилась Казину из пены морской, то он, несомненно, первым долгом задал бы себе вопрос: кто тебя сработал? И сунулся бы поглядеть на заводское клеймо. А если бы она ответила: "Никто! Я так!" – он просто отвернулся от этой ничего не стоящей случайности».

Очерк «Колхозный тыл» Третьяков начинает так: «Говорил с литературным мальчиком, страсть как хотящим ехать на колхоз. На вопросы, что вы умеете – сплошное "нет". Умение обнаружилось только: "разговаривать на литературные темы. Судить о различии между лирикой Асеева и Сельвинского. Руководить литературным кружком"». Третьяков на мгновение заинтересовался: «Т.е. кружком селькоров?» Оказалось, что нет – чисто литературным. На том беседа и кончилась: подвергнуть такого мальчика депрофессионализации и, например, научить хорошо писать заметки, тем более по специальной теме, не получилось. Но если такой мальчик не подошел – даже для поездки «на колхоз» – то для чего (и в чем) стоило бы помогать тому карапузику-улыбайке из «Мятежа»?

Христос заповедал своим ученикам, поставив между ними дитя (Евангелие от Матфея, 18:3): «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». После принятия апостольской миссии ученики бросали свои прежние профессиональные занятия: Андрей перестал рыбачить, Петр – собирать подати, Лука – врачевать и т. д. Сам Христос бросил плотничать, начав проповедовать. Маяковский целиком посвятил себя главным образом стихам. Не то Третьяков: он был даже товарищем (заместителем) министра народного просвещения и заведующим госиздательством в Дальневосточной республике, не говоря о более привычных для литератора работах, связанных, например, с преподаванием. А вот стихи в итоге как раз перестал писать.

Так зачем и в чем он мог помочь (как поэт!) своему бредущему по трупам улыбайке? Самая простая версия: чтобы поставить на нем клеймо не природного, а осознанного производителя, скорее всего артельного, коллективного; отсюда это скромное «я помогу» вместо «я сработаю». Третьяков был поэт «звучарный» и на чисто фонетических образах мог выстроить целый сюжет, даже фельетонный. Поэтому для него вполне естественно начать процесс обучения с «агу», с тем чтобы потом преодолеть и детский лепет, и собственно поэзию – в пользу нормального языка газетной заметки, то есть типичного делового общения строителей новой жизни. И если этому языку можно научить мясцо несмышленое, то тем более можно ему научить крестьян, рабочих, врачей, учителей и т. д. «Агуканье» – предел депрофессионализации писателя. 

По правде говоря, Третьяков тоже был апостолом, только благую весть ему заменила политическая директива. Однако эта директива имеет свойство меняться и даже перерождаться. Это перерождение привело Маяковского к самоубийству в 1930-м. Третьяков был расстрелян по ложному обвинению в 1937-м. Но кажется, явно уступив горлану и главарю в силе и славе, он выиграл в своей стратегии преодоления литературы. Нон-фикшн уверенно бьет худлит. Примерять на себя апостольские ризы смешно даже самому восторженному поэту. Массовый фактовик-сырьевик (в том числе артельный, если говорить о сетевых сообществах) сформирован вполне. Он даже научился писать неплохие заметки. Впрочем, это уже другая тема для разговора.

Prosodia.ru — некоммерческий просветительский проект. Если вам нравится то, что мы делаем, поддержите нас пожертвованием. Все собранные средства идут на создание интересного и актуального контента о поэзии.

Поддержите нас

Читать по теме:

#Стихотворение дня #Русский поэтический канон
Рюрик Рок: жениться или умереть

День рождения главного «ничевока» Prosodia отмечает его стихотворением, демонстрирующим основные приемы возглавляемого им движения.

#Стихотворение дня #Русский поэтический канон
Глеб Горбовский: человек за моею спиною

4 октября 1931 года родился Глеб Яковлевич Горбовский. Prosodia вспоминает поэта стихотворением из его запрещенного сборника «Тишина», сборника, сделавшего Горбовского знаменитым.