Владимир Луговской: три дня на Алайском рынке

120-летие со дня рождения советского поэта Владимира Луговского Prosodia отмечает его поэмой, в которой автор безжалостно анализирует прожитые годы.

Медведев Сергей

фотография Владимир Луговской | Просодия

Алайский рынок


Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери
В какую-то холодную артель.
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой…
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молочнолицый, толстобрюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О, сонный разворот ташкентских дней!..
Эвакуация, поляки в желтых бутсах,
Ночной приезд военных академий,
Трагические сводки по утрам,
Плеск арыков и тополиный лепет,
Тепло, тепло, усталое тепло…

Я пьян с утра, а может быть, и раньше…
Пошли дожди, и очень равнодушно
Сырая глина со стены сползает.
Во мне, как танцовщица, пляшет злоба,
То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой,
То улыбнется темному портрету
В широких дырах удивленных ртов.
В балетной юбочке она светло порхает,
А скрипочки под палочкой поют.
Какое счастье на Алайском рынке!
Сидишь, сидишь и смотришь ненасытно
На горемычные пустые лица
С тяжелой ненавистью и тревогой,
На сумочки московских маникюрш.
Отребье это всем теперь известно,
Но с первозданной юной, свежей силой
Оно входило в сердце, как истома.
Подайте, ради бога.
Я сижу
На маленьких ступеньках.
Понемногу
Рождается холодный, хищный привкус
Циничной этой дребедени.

Я,
Как флюгерок, вращаюсь.
Я канючу.
Я радуюсь, печалюсь, возвращаюсь
К старинным темам лжи и подхалимства
И поднимаюсь, как орел тянь-шаньский,
В большие области снегов и ледников,
Откуда есть одно движенье вниз,
На юг, на Индию, через Памир.

Вот я сижу, слюнявлю черный палец,
Поигрываю пуговицей черной,
Так, никчемушник, вроде отщепенца.
А над Алтайским мартовским базаром
Царит холодный золотой простор.
Сижу на камне, мерно отгибаюсь.
Холодное, пустое красноречье
Во мне еще играет, как бывало.
Тоскливый полдень.

Кубометры свеклы,
Коричневые голые лодыжки
И запах перца, сна и нечистот.
Мне тоже спать бы, сон увидеть крепкий,
Вторую жизнь и третью жизнь, – и после,
Над шорохом морковок остроносых,
Над непонятной круглой песней лука
Сказать о том, что я хочу покоя, –
Лишь отдыха, лишь маленького счастья
Сидеть, откинувшись, лишь нетерпенья
Скорей покончить с этими рябыми
Дневными спекулянтами. А ночью
Поднимутся ночные спекулянты,
И так опять все сызнова пойдет, –
Прыщавый мир кустарного соседа
Со всеми примусами, с поволокой
Очей жены и пяточками деток,
Которые играют тут, вот тут,
На каменных ступеньках возле дома.

Здесь я сижу. Здесь царство проходимца.
Три дня я пил и пировал в шашлычных,
И лейтенанты, глядя на червивый
Изгиб бровей, на орден – «Знак Почета»,
На желтый галстук, светлый дар Парижа, –
Мне подавали кружки с темным зельем,
Шумели, надрываясь, тосковали
И вспоминали: неужели он
Когда-то выступал в армейских клубах,
В ночных ДК – какой, однако, случай!
По русскому обычаю большому,
Пропойце нужно дать слепую кружку
И поддержать за локоть: «Помню вас…»
Я тоже помнил вас, я поднимался,
Как дым от трубки, на широкой сцене.
Махал руками, поводил плечами,
Заигрывал с передним темным рядом,
Где изредка просвечивали зубы
Хорошеньких девиц широконоздрых.
Как говорил я! Как я говорил!
Кокетничая, поддавая басом,
Разметывая брови, разводя
Холодные от нетерпенья руки,
Поскольку мне хотелось лишь покоя,
Поскольку я хотел сухой кровати,
Но жар и молодость летели из партера,
И я качался, вился, как дымок,
Как медленный дымок усталой трубки.

Подайте, ради бога.

Я сижу,
Поигрывая бровью величавой,
И если правду вам сказать, друзья,
Мне, как бывало, ничего не надо.
Мне дали зренье – очень благодарен.
Мне дали слух – и это очень важно.
Мне дали руки, ноги – ну, спасибо.
Какое счастье! Рынок и простор.
Вздымаются литые груды мяса,
Лежит чеснок, как рыжие сердечки.
Весь этот гомон жестяной и жаркий
Ко мне приносит только пустоту.
Но каждое движение и оклик,
Но каждое качанье черных бедер
В тугой вискозе и чулках колючих
Во мне рождает злое нетерпенье
Последней ловли.

Я хочу сожрать
Все, что лежит на плоскости.
Я слышу
Движенье животов.
Я говорю
На языке жиров и сухожилий.
Такого униженья не видали
Ни люди, ни зверюги.

Я один
Еще играю на крапленых картах.
И вот подошвы отстают, темнеют
Углы воротничков, и никого,
Кто мог бы поддержать меня, и ночи
Совсем пустые на Алайском рынке.
А мне заснуть, а мне кусочек сна,
А мне бы справедливость – и довольно.
Но нету справедливости.

Слепой –
Протягиваю в ночь сухие руки
И верю только в будущее.
Ночью
Все будет изменяться.
Поутру
Все будет становиться.
Гроб дощатый
Пойдет, как яхта, на Алайском рынке,
Поигрывая пятками в носочках,
Поскрипывая костью лучевой.
Так ненавидеть, как пришлось поэту,
Я не советую читателям прискорбным.
Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь – мое седое острие.
 
Подайте, ради бога.

И над миром
Опять восходит нищий и прохожий,
Касаясь лбом бензиновых колонок,
Дредноуты пуская по морям,
Все разрушая, поднимая в воздух,
От человечьей мощи заикаясь.
Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи.

Подайте, ради бога, ради правды,

Хоть правда, где она?.. А бог в пеленках.

Подайте, ради бога, ради правды,
Пока ступеньки не сожмут меня.
Я наслаждаюсь горьким духом жира,
Я упиваюсь запахом моркови,
Я удивляюсь дряни кишмишовой,
А удивленье – вот цена вдвойне.
Ну, насладись, остановись, помедли
На каменных обточенных ступеньках,
Среди мангалов и детей ревущих,
По-своему, по-царски насладись!
Друзья ходили? – Да, друзья ходили.
Девчонки пели? – Да, девчонки пели.
Коньяк кололся? – Да, коньяк кололся.

Сижу холодный на Алайском рынке
И меры поднадзорности не знаю.
И очень точно, очень непостыдно
Восходит в небе первая звезда.
Моя надежда – только в отрицанье.
Как завтра я унижусь – непонятно.
Остыли и обветрились ступеньки
Ночного дома на Алайском рынке,
Замолкли дети, не поет капуста,
Хвостатые мелькают огоньки.

Вечерняя звезда стоит над миром,
Вечерний поднимается дымок.
Зачем еще плутать и хныкать ночью,
Зачем искать любви и благодушья,
Зачем искать порядочности в небе,
Где тот же строгий распорядок звезд?
Пошевелить губами очень трудно,
Хоть для того, чтобы послать, как должно,
К такой-то матери все мирозданье
И синие киоски по углам.

Какое счастье на Алайском рынке,
Когда шумят и плещут тополя!
Чужая жизнь – она всегда счастлива,
Чужая смерть – она всегда случайность.
А мне бы только в кепке отсыревшей
Качаться, прислонившись у стены.
Хозяйка варит вермишель в кастрюле,
Хозяин наливается зубровкой,
А деточки ложатся по углам.
Идти домой? Не знаю вовсе дома…
Оделись грязью башмаки сырые.
Во мне, как балерина, пляшет злоба,
Поводит ручкой, кружит пируэты.
Холодными, бесстыдными глазами
Смотрю на все, подтягивая пояс.
Эх, сосчитаться бы со всеми вами!
Да силы нет и нетерпенья нет,
Лишь остаются сжатыми колени,
Поджатый рот, закушенные губы,
Зияющие зубы, на которых,
Как сон, лежит вечерняя звезда.

Я видел гордости уже немало,
Я самолюбием, как черт, кичился,
Падения боялся, рвал постромки,
Разбрасывал и предавал друзей,
И вдруг пришло спокойствие ночное,
Как в детстве, на болоте ярославском,
Когда кувшинки желтые кружились
И ведьмы стыли от ночной росы…
И ничего мне, собственно, не надо,
Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
И слышать, слышать, слышать, слышать,
И сознавать, что даст по шее дворник
И подмигнет вечерняя звезда.
Опять приходит легкая свобода.
Горят коптилки в чужестранных окнах.
И если есть на свете справедливость,
То эта справедливость – только я.

(1942)


Чем это интересно


Поэма Луговского – это и автобиография, и объяснительная записка, и просьба о помиловании. Нетрезвый поэт третий день сидит на Алайском рынке в Ташкенте, ненавидя себя и окружающий мир: себя – за гордыню, трусость, компромиссы, предательство друзей; мир – за вздорность, жестокость и безразличие к населяющим его людям.

Поэт хочет

Сказать о том, что я хочу покоя, 
Лишь отдыха, лишь маленького счастья...

Он хочет просто жить:

И ничего мне, собственно, не надо,
Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
И слышать, слышать, слышать, слышать...

И сознавать, что хоть что-то он значит для вселенной:

Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи.

Это итоги 1942 года. А всего год назад (до войны) читатели и коллеги знали Луговского совсем другим – «нашим Киплингом», «броненосцем» советской поэзии, певцом «революции, вечного движения вперед, бодрой радости и силы».

Герои его произведений – революционеры, военные и пограничники. Страна знает наизусть его стихи, по крайней мере, слова песни «Вставайте, люди русские!» из кинофильма «Александр Невский». Луговской – орденоносец, участник «Освободительного» похода РККА в Западную Белоруссию в сентябре 1939 года. Вместе с эскадрой Черноморского флота он побывал в Турции, Греции и Италии. Луговской благонадежен, его могут, не опасаясь, что сбежит, отправить в командировку во Францию. Луговской дружит с чекистами, а когда надо, может осудить в стихах «врагов народа».

Душно стало? Дрогнули коленки?
Ничего не видно впереди?
К стенке подлецов, к последней стенке!
Пусть слова замрут у них в груди!

Луговского любят женщины («охмуряя девушек, говорил им, что Луговские древнее Рюриковичей», писал Владимир Корнилов) и уважают коллеги. «По широте и силе мелодийного размаха Луговской похож только на Пастернака», – так отзывался Н. Берковский о книге Луговского «Мускул».

Все изменилось 22 июня 1941 года. Началась война, и Луговской попросился на фронт. Эшелон, в котором он ехал на этот самый фронт, разбомбили в районе Пскова. Поэт был потрясен и раздавлен.

Константин Симонов, так и не простивший Луговского за «малодушие», в ноябре 1961 года писал критику Льву Левину: «В первых числах августа 1941 года я после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный фронт провёл около недели, в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днём позвонили, мать пошла, открывать и долго не возвращалась. А потом вдруг в комнату, где я лежал, вошёл человек, которого я в первую минуту не узнал – так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта. Он страшно постарел, у него дрожали руки. Он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только, что перенёсшего какую-то ужасную катастрофу, потрясённого морально и совершенно выведенного из строя физически.

Он сказал, что заболел на фронте, что ужасно себя чувствует, что, видимо, ему придётся ложиться в больницу, и в том, что он действительно был тяжело болен, – не могло быть никаких сомнений, – их у меня и не возникло.

Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, весёлым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин, в буквальном смысле этого слова.

Я видел, что Луговской болен физически, но я почувствовал – я не мог этого не почувствовать – меру его морального потрясения».

У поэта началась посттравматическая депрессия, его признали негодным к военной службе. В октябре 1941 года Луговской вместе с матерью и сестрой уехал в Ташкент. Окружение обвиняло поэта в трусости и дезертирстве. И он об этом знал.

Евгений Евтушенко, спустя годы суммируя упреки знавших Луговского людей, напишет о «дяде Володе» так:

Он, казавшийся твердыней,
вдруг рассыпался в момент,
вместо фронта выбрав дыни,
пловом пахнущий Ташкент.

Пьянство Луговского длилось два года. По словам поэта Владимира Корнилова, ученика Луговского по Литинституту, «за пьянство узбекское начальство выслало Владимира Александровича в Алма-Ату. Однако на этот раз Луговскому повезло. В Алма-Ату из Москвы эвакуировалась киностудия, и Сергей Эйзенштейн снимал там свой фильм "Иван Грозный", и белый стих Луговского ему пригодился: в эпоху Грозного еще не рифмовали. Луговской писал тексты песен для кинокартины, а когда съемки закончились, вернулся вместе с киностудией в Москву, где я его впервые увидел».


Справка об авторе


Владимир Александрович Луговской родился в Москве 1 июля 1901 года, в семье учителя Первой московской гимназии. Семья была зажиточной, имела прислугу.

Луговские «приняли» революцию. Досрочно окончив гимназию, Владимир отправился на фронт, служил в полевом госпитале. Вернувшись с фронта, несколько месяцев работал в угрозыске. Окончил главную школу всеобщего военного обучения, затем Военно-педагогический институт. Тут он и стал писать стихи – «днём и ночью».

Вернувшись из эвакуации, Луговской некоторое время работал в Литинституте, откуда его уволили за пьянство.

В 50-е годы Владимир Луговской много переводил; много пил; по словам Корнилова, писал доносы. И каялся.

…ночью снятся мне звонки ночные,
(О, год тридцать седьмой,
тридцать седьмой!),
Что ночью слышу я шаги из мрака,
Кого?
Друзей, товарищей моих,
Которых честно я клеймил позором.
Кого? Друзей! А для чего? Для света,
Который мне тогда казался ясным.
И только свет трагедии открыл
Мне подлинную явь такого света…


Поэт Владимир Луговской умер 5 июня 1957 года в Ялте. Похоронен в Москве, но сердце – в Ялте, как и просил, – на территории Дома творчества писателей им. А.П. Чехова.

Поэма Луговского «Алайский рынок» в оригинальном варианте была опубликована лишь в 1982 году.

Prosodia.ru — некоммерческий просветительский проект. Если вам нравится то, что мы делаем, поддержите нас пожертвованием. Все собранные средства идут на создание интересного и актуального контента о поэзии.

Поддержите нас

Читать по теме:

#Стихотворение дня #Русский поэтический канон
Александр Туфанов: Горислава чагой кычет

145-й день рождения Председателя Земного Шара Зауми Александра Туфанова Prosodia отмечает отрывком из его самого известного сочинения – поэмы «Ушкуйники».

#Стихотворение дня #Советские поэты
Белла Ахмадулина: друзей моих медлительный уход

12 лет назад умерла Белла Ахмадулина. Prosodia отмечает день памяти великой поэтессы ее, пожалуй, самым известным и в то же время загадочным стихотворением.