Глоссарий утрат: Верёвки, сталагнаты и право на растерянность
Они осуществляют на практике метод, который можно назвать картографированием афазии. Их общий жест — не прорыв к утраченной «подлинной» речи, а создание глоссария утрат. Новый выпуск авторской рубрики культуролога Александра Маркова «Поэзия + наука» посвящен поэту Льву Оборину и философам Анне Ганже и Максиму Жиганову.

«Ангел великолепия» (1894) Жана Дельвиля, фрагмент. Это образ «срастания» несовместимых режимов: сакрального и хтонического, духовного и минерального, человеческого и нечеловеческого. Он — сталагнат в чистом виде.
Оборин Л. Верёвки в болоте: Книга стихов. — Ozolnieki : Literature Without Borders, 2026. — 60 с. — (Библиотека журнала «Воздух» / Поэзия без границ; вып. 12 (108/34)).
Ганжа А. Г., Жиганов М. Д. Университетский глоссарий локальной универсальности: сталактиты, сталагмиты, сталагнаты производства социального знания // Пути России. — 2026. — Т. 4, № 2. — С. 145–170.
Как говорить, когда сам язык стал полем битвы, на котором сталкиваются не только смыслы, но и режимы их производства? Как писать, когда стирается грань между добровольным молчанием и принудительной немотой, а любой жест коммуникации рискует стать или доносом, или пародией на публичность? Две работы — поэтический сборник Льва Оборина «Верёвки в болоте» и статья социологов Анны Ганжи и Максима Жиганова «Университетский глоссарий локальной универсальности: сталактиты, сталагмиты, сталагнаты производства социального знания» — не просто фиксируют это состояние. Они предлагают и осуществляют на практике метод, который можно назвать картографированием афазии. Их общий жест — не прорыв к утраченной «подлинной» речи, а создание глоссария утрат, словаря того, что застряло между «уже не говорится» и «ещё не сказано».
Оборин и Ганжа с Жигановым работают в радикально разном материале: один — с лирическим «я», оказавшимся в эмиграции, в пейзаже Калифорнии, наедине с памятью языка и его новыми мутациями; другие — с туземной и провинциальной наукой в условиях снижения прозрачности и нарастания эпистемического неравенства. Но их оптики удивительно сходны. Обе работы исходят из предпосылки, которую Ганжа и Жиганов формулируют с почти поэтической точностью: «Публичность, открытость и прозрачность обнаруживаются совсем не там, где они себя обозначают» (с. 168). Оборин транспонирует этот тезис в регистр личного высказывания о научной деятельности: «ничего не-ведать / ни флоберо- / ни набоко- / ни природо-» (с. 19). Дефис здесь — как разрыв, как зазор, в котором мерцает свобода, но который также является следом вынужденного сокращения.
Центральная метафора обеих работ — нестабильная, гибридная материя, сопротивляющаяся любой кристаллизации в чистую форму. У Ганжи и Жиганова это сталагнат — «слипание» сталактитов (спускаемых сверху стандартов, требований, запросов) и сталагмитов (прорастающих снизу инициатив, сообществ, чаяний). Сталагнат — это не компромисс и не синтез, а именно «срастание гетерогенных по природе форм» (с. 167), результат которого непредсказуем и часто абсурден. Он описывает ситуацию, в которой взаимоисключающие идеологии не снимаются в диалектическом акте, а просто «прорастают друг в друга», образуя плотную, непрозрачную среду.
У Оборина такая среда — это и есть «верёвки в болоте». Само название книги — оксюморон. Верёвка — артефакт связи, натяжения, коммуникации, протянутый сквозь вязкую, засасывающую, непредсказуемую субстанцию болота. Болото здесь — это и образ современной коммуникации, и исторической памяти, и самого языка. Верёвки — это «провода, по которым пересылают голубизну», это связи, которые ещё удерживают распадающийся мир, но сами уже погружены в ил, тронуты тлением. В стихотворении «Сокращения» этот образ достигает кульминации:
и, предположим, щёлкнет, и вновь польются
слова, поначалу медленно, будто
по проводам, по верёвкам,
протянутым сквозь болотный ил,
вопреки всему сохранившим связность,
как испорченный телефон, который
прожмёт сожаление, покаяние, облегчение… (с. 48)
Связность, сохранённая «вопреки всему», — это и есть главный предмет обеих работ. Они не просто описывают распад, но именно картируют его, создают его глоссарий. Ганжа и Жиганов выбирают жанр «небольшого глоссария поверхностных наблюдений». Это не случайно. Глоссарий — это словарь редких, непонятных, устаревших слов, это форма заботы о том, что находится под угрозой исчезновения. Книга Оборина в своем модусе — тоже глоссарий. Он фиксирует слова и реалии, оказавшиеся в зоне риска: «нерасщепляемые молекулы: / ТРИЗ, ОБЖ, КВН, ЧГК» (с. 46), «Страна аскорбиновой кислоты», «ГОСТ, / 500 мл., / 40%об.», советский хрусталь. Это лексикографическая работа с обваливающимся миром: сбор, фиксация и картографирование сокращений, эрозий, мутаций.
Ключевая драма, общая для поэта и социологов, — драма афазии. Ганжа и Жиганов описывают академическую афазию как результат «блокировочных, приостановочных, порогообразующих и фильтрационных действий» (с. 159), которые «деформируют сам язык». Следствием становится не просто молчание, но производство симулякров речи: «выкликание невидимых оппонентов», «литании необходимости воспитания личности», которые «самозарождаются из ниоткуда», и, наконец, использование «мировоззренчески-возвышенной сферы» как «источника эвфемизмов». Речь, лишённая внешней регуляции и критики, становится «афатичной»: она не исчезает, а продолжает циркулировать, заполняя пространство «ползучим образом» (с. 160).
Оборин исследует ту же афазию, но изнутри сознания, которое пытается сохранить способность к высказыванию. Его стихотворение о диалоге «Подтвердите, что вы человек…» — квинтэссенция этой драмы:
Подтвердите, что вы человек, —
да, пожалуй, это приходится
подтверждать ежедневно,
получается не всегда.
Грок, это правда, что птица
хочет жрать, оттого и поёт? —
Пение птиц обусловлено
разными… — ладно, спасибо. (с. 34)
«Получается не всегда» — в этом признании нет пафоса трагедии, есть только констатация. Человеческое, некогда бывшее самоочевидной данностью, теперь требует перформативного подтверждения — «открою окно, впущу эти ватные палочки / писков-чириканий-чивиликов». Но это не разоблачение технологического отчуждения в духе критической теории. Это, как и в случае Родионовой и Шишкова, разобранном в первой нашей колонке, вход в роль, акт перформативного замещения. Оборин не просто говорит об афазии — он разыгрывает её, инсценирует диалог с ассистентом «Грок», в котором живая вопросительная интонация разбивается о холодную корректность машинного ответа. Но что-то остаётся в зазоре: «ладно, спасибо» — это вежливый жест, который не предусмотрен алгоритмом, след чистой человеческой интенции, подтверждающий её существование актом благодарности за непредоставленный ответ.
Общий методологический жест, который роднит Оборина с Ганжей и Жигановым, — отказ от двух иллюзий. Первая иллюзия — «штурм реальности» (термин из статьи), попытка «провозглашать новые истины относительно человека, смысла, значения» (с. 162) в момент, когда сам язык социального не позволяет «ставить вопросы ребром». Вторая иллюзия — это эскапизм в чистую эстетику, которая якобы может существовать вне этой повреждённой социальной материи.
Взамен предлагается практика, которую Ганжа и Жиганов описывают как судьбу исследователя в эпистемической пещере: «Навигация часто происходит по неформальным опознавательным знакам вроде миниатюрных глиняных божков или груды сложенных друг на друга камней и то тут, то там обрывающейся “нити Ариадны” — верёвки из поликарбоната яркого цвета, идя вдоль которой при благоприятном стечении обстоятельств есть возможность выбраться. Иногда из-за угла вылетают летучие мыши, а некоторые пролазы настолько узки, что приходится ползти на животе, постепенно покрываясь слоем твердеющей на одежде глины. Выход из пещеры в ночное время суток предваряют сквозняки — теплые летом и морозные зимой» (с. 167–168). Такая спелеологическая метафора удивительно точно резонирует с поэтикой Оборина. Его стихи — это и есть навигация по таким опознавательным знакам. Обломки причудливо контаминированного советского прошлого («советского хрусталя», «ЖЗЛ», «миджорни на советском ЭВМе»), детали американского пейзажа («BART», «meadow», «droppings»), культурные коды, утратившие свою среду, — всё это складывается в груды камней, по которым можно найти путь.
Но путь к чему? Здесь обе работы предлагают неожиданный и трезвый ответ. Целью является не выход из пещеры, не достижение новой, «истинной» прозрачности. Целью оказывается само поддержание связности. Ганжа и Жиганов завершают свою статью парадоксальным выводом: «То, что со стороны может выглядеть как компромисс, в будущем будет оценено как своего рода подвиг, но об этом нельзя говорить, а следовательно нужно молчать». Это не призыв к капитуляции, а констатация нового модуса существования мысли: работа с тем, что «нельзя говорить», требует молчания как условия подлинности, а не как признака поражения.
У Оборина этот вывод облекается в плоть личного обращения. Финал стихотворения «Вяз обрывает жизни…» — о враждебной, ощетинившейся против человека природе — звучит почти как молитва, которая начинается с запинки, с незнания, как именно говорить:
— Здравствуйте, мы к вам пришли с миром от всего человечества,
нет, не так... У тебя связь есть? Постой —
нет, вообще по нулям —
Так, у меня где-то сохранено,
твою мать, батарея… (с. 52)
Связь оборвана, текст не сохранен, батарея садится. Но именно из этой точки абсолютного технологического и коммуникативного сбоя рождается единственно возможная интонация: не пафосная, а растерянная, запинающаяся. Это и есть та самая «пауза как посвящение», которую мы рассматривали в поэзии Родионовой в первой колонке. «Момент растерянности», который был «всегда нашим временем».
Историческая и политическая острота этого подхода в том, что он противостоит как подавляющей ясности идеологического приказа, так и соблазну героического молчания. Он утверждает, что в условиях, когда язык социальных наук «то послушно исполняет» диктат, то уходит в криптоязык и двойное подмигивание, а вдохновенная речь балансирует между немотой и «доносом», единственной ответственной позицией становится составление глоссария. Не создание новой утопии языка, а бережная инвентаризация того, что есть: «верёвок в болоте», «сталагнатов», «пыли», «копий», «сокращений», «слезы справа от кнопки выхода».
Эту работу с распадающейся материей языка невозможно вести без особого модуса — перформативной иронии, которая у обоих авторов становится не украшением, а несущей конструкцией. Ирония здесь — не циничная дистанция и не постмодернистская игра в бесконечные отражения. Это, скорее, то, что Ганжа и Жиганов схватывают в образе «двойного агента», присутствующего днём на внутренних заседаниях, а вечером — на самодеятельных международных ридингах. Их собственная статья не свободна от этой двойной оптики: они заявляют, что не интересуются причинами возросшей секретности, и тут же, в первой сноске, декларируют «сознательное отступление от установки на любое — главным образом эксплицитно проговариваемое — их обозначение». Это ход, который одновременно и соблюдает правила игры (не называть вещи своими именами), и выставляет само это соблюдение напоказ, делая его предметом рефлексии. Ирония здесь — способ обозначить контур табу, не нарушая его, проговорить молчание, не разрывая тишину криком.
Оборин пользуется тем же инструментом, но переводит его в регистр трагикомического. Его «Хрустальная свадьба» начинается с убийственно точной автохарактеристики, с бранью, перерастающей в оплакивание себя и других: «фить-фюить, на похоронах и на свадьбах, / но в последнее время всё больше на похоронах» (с. 44). Это смиренное говорение о высоком, это снижение фигуры поэта-пророка до «припадочного» на фуршете — не самобичевание, а именно перформативная ирония. Она позволяет занять позицию внутри дискредитированной роли, не отказываясь от неё. Поэт, осознающий, что его язык одновременно и возвышен, и неприличен, и беспомощен, и необходим, продолжает петь — но теперь он поёт, зная, что его слушатели могут в любой момент «выгнать на мороз через форточку». В этой иронии нет превосходства над объектом; она, как и сталагнат из статьи Ганжи и Жиганова, представляет собой «срастание» несовместимого: пафоса и саморазоблачения, серьёзности высказывания и осознания его потенциальной неуместности. Именно это срастание и оказывается единственной работающей формой искренности в ситуации, когда прямая речь заблокирована иском, а молчание — уставом.
Оборин пишет: «класс висел на волоске / гланды шли к ангине / гриф царапал на доске / формулу пустыни» (с. 53). Формула пустыни — констатация ландшафта, в котором мы оказались. Но в этом ландшафте ещё есть «волосок», на котором всё висит. И задача поэзии и социальной мысли — не разорвать его в попытке добраться до «настоящего», а проследить его путь сквозь ил. Увидеть, как «грибы над листьями, как уткнувшиеся / в гаджеты дети», как «аттракционы стрекоз у воды» (с. 39). Потому что даже в этом насквозь техногенном, афатичном, болотистом мире «камнерезы готовы / работать в рассрочку: / со следующего отдашь» (с. 39). Обещание рассрочки, этот кредит доверия от материи — возможно, и есть единственное, на что мы можем рассчитывать. Но для этого нужно сперва признать, что мы разделяем с этой материей общую «верёвку», общий способ связи, и наша задача — не натягивать её в ожидании звона, а просто не дать ей окончательно уйти в болото.
И еще. Отказ от «-ведения» — «ни флоберо-, ни набоко-, ни природо-» — прочитывается не только как метафизический жест, но и как документ реального перехода. Переезд в США для поэта, выросшего в русской культуре с её культом литературоцентричности и фигурой поэта-пророка, одновременно и травма, и освобождение. Русская модель гуманитарного знания, унаследованная от классической традиции, — это модель кумулятивная и иерархическая: ты встроен в преемственность, ты «ведаешь» Флобера и Набокова, ты накапливаешь культурный багаж, который и даёт тебе право голоса. Американская академия, при всех её внутренних противоречиях, работает иначе: знание здесь не столько накапливается и передаётся по цепочке посвящённых, сколько ставится как проблема, заново конституируется в каждом исследовательском жесте. Оборин, оказавшись в этой среде, фиксирует шок переключения: ты больше не хранитель традиции, не «начётчик» и не «плательщик» по старым культурным счетам. Ты — оператор проблемы, и твой язык должен не воспроизводить канон, а собирать себя заново из подручного материала, из «тряских букв, рождённых компромиссами», из глосс в чужом ворде, из ферм и лужаек, которые встают в стих на равных правах с цитатами из школьной программы. Именно этот переход от кумулятивной модели к проблемной и делает возможной ту самую перформативную иронию, о которой шла речь: она возникает в зазоре между памятью о прежнем статусе «ведающего» и новым опытом «не-ведания», которое оказывается не провалом, а рабочим условием мысли.
Та же драма перехода от кумулятивной модели к проблемной — но увиденная не с позиции поэта-эмигранта, а изнутри институциональной среды — разворачивается и в «Университетском глоссарии» Ганжи и Жиганова. Их сталагнаты — это как раз и есть продукты инерционного существования кумулятивной науки в эпоху, когда все «повороты» уже случились, а институциональная форма осталась прежней. Авторы фиксируют это в своём центральном парадоксе: с одной стороны, «революция платформ» и «революция штудий» открыли доступ к проблемно-ориентированному знанию, разомкнули национальные каноны, позволили исследователям самостоятельно выстраивать генеалогии и тематические спектры. С другой стороны, административный каркас академии продолжает работать в логике кумулятивной модели — с её «сталактитами» отчётности, иерархий, обязательных курсов и «воспитания личности». В результате два режима производства знания не сменяют друг друга диалектически, а срастаются в те самые сталагнаты — гибридные образования, где «незнание языка и заложенных внутри национальных традиций понятийных лабиринтов компенсируется расширением сети теоретических взаимосвязей» (с. 150), а требование «возвращения к иерархическим порядкам» уживается с инициативами по обязательному изучению логики. Это не синтез, а именно наслоение несовместимого — ситуация, в которой проблемная наука вынуждена мимикрировать под кумулятивную, а кумулятивная — симулировать проблемность, порождая бесконечные конференции про «актуальные вопросы» и «категории метамодерна и симулякра». Если Оборин фиксирует этот переход на уровне индивидуальной оптики и языковой ткани, то Ганжа и Жиганов — на уровне социальной морфологии знания, показывая, что афазия, так остро переживаемая поэтом, имеет вполне конкретные институциональные причины. Это не личная драма, а структурный эффект зависания между двумя эпистемическими режимами, из которого оба текста — поэтический и социологический — пытаются найти выход, не жертвуя ни сложностью, ни честностью.
Читать по теме:
Поэтика предела, поэзия прозрения, театр слова: Ощепков, Ильичёв, Золотарёв
В рецензии на три поэтические книги поэт и критик Ирина Кадочникова осмысляет дебютную книгу Евгения Ощепкова, мемориальное издание Алексея Ильичёва, ассоциативную поэтику Сергея Золотарёва.
«Не дает кончиться свету…» – о книге Сергея Круглова
Боль за действительность, но ни в коем случае не презрение – суть книги «Ангел Недостоинства». У каждого человека и вообще у всего здесь имеется свое неоспоримое место. Целостность такого мира, где нет случайного, поражает. Страх и отчаяние отступают, они повержены. В драматургии сборника эти возвышенные победительные точки связаны часто с церковными датами и моментами торжества природной витальности.