Дурс Грюнбайн: хрупкость культуры
В рамках проекта «Портреты современных немецких поэтов» Prosodia представляет интервью с Дурсом Грюнбайном – первым знаменитым поэтом объединенной Германии.

Интервью с ним подготовлено для фильма «Дурс Грюнбайн: хрупкость культуры» – одного из фильмов в проекте «Портреты современных немецких поэтов», осуществляемом в сотрудничестве с Гёте-институтом, социальной сетью «Вконтакте» и Библиотекой им. Н.А. Некрасова. Режиссер фильмов – Егор Перегудов, лауреат Международной премии Станиславского в номинации «Перспектива», обладатель премии «Хрустальная Турандот».
Одним из итогов проекта станет специальный номер журнала Prosōdia с переводами ведущих поэтов современной Германии и литературоведческими исследованиями их творчества.
Поэт, наводящий переправы
– Вопрос нацелен прямо в сердце, прямо в проблему. Я и не знал, что я там замыкающий, в этом собрании Марселя Райх-Раницкого. Кажется, речь о Фрайбургской антологии. Как я вижу себя самого? Я всегда описывал себя как наводящего переправы, как поэта, находящегося поверх многих границ: Восток – Запад, классика – авангард, немецкая лирика – всемирная поэзия (это очень важно, на меня ведь многое повлияло, не только немецкая поэзия), также: античность – современность или будущее. Поверх всех этих границ, может быть, и многих других, разыгрывается моё словесное творчество. И поэтому не могу сказать, насколько оно вписывается в тот или иной канон. Зависит от определения, что такое канон. Я знаю, что литературу всё время упорядочивают по школам, эпохам или эстетическим программам. Это такая страсть к порядку, собирательская страсть, и с ней также связана беда сравнений. Каждый собиратель уверенно выкапывает, что ему нравится или не нравится, и, например, существующие антологии, в конечном счёте, всегда субъективны. Возможно, столько же субъективны, как и сама эпоха. Себя я вижу, как я уже говорил, как нечто дикорастущее, случайное растение, которое никто не предвидел. Я же пришёл со стороны, так сказать, с самого дальнего края дороги современной поэзии. Оттаял, ожил и тут же спрятался в кусты. А номенклатуру, распределение лучше предоставить другим.
– В центре вашей поэмы о гибели Дрездена – образ фарфора, который можно понять как метафору хрупкости культуры перед лицом истории. Касается ли это только 20 века? Стали ли мы с тех пор жить безопаснее? Может ли поэзия предостеречь нас от грядущих бедствий, подобных гибели Флоренции на Эльбе?[2]
– Мне кажется, эта хрупкость культуры существовала всегда. Но особенно страшно, особенно жёстко культура была атакована тогда, в ХХ веке. Этот век покончил со всеми гарантиями безопасности. Смертоносные идеологии этого столетия, прежде всего фашизм, а также большевизм, без раздумий жертвовали искусством и культурой, да и людьми в придачу, когда они стояли у них на пути. Никогда прежде не бывало таких акций по вычищению: например, во времена национал-социализма проводились чистки в храмах искусств: произведения модерна изгонялись, уничтожались или были унижены как вырожденческие. Немного иначе, но в итоге довольно радикально это происходило в Советском союзе, и обе эти тенденции на арене Германии довольно плотно сошлись. Гуманизм отдельного человека, мерцающий голос человечности был презираем, и поэтому я всегда говорил, что современная поэзия вышла из развалин. Из руин двух мировых войн, из обломков утопий, из ледникового периода Холодной войны, откуда и я происхожу.
В моей поэме «Фарфор» или «Поэме о гибели моего города» в самом центре рассказа – бомбардировочная война, изобретение тридцатых годов ХХ века, ведущее своё происхождение из Германии и других стран, но настигшее немецкие города особенно ужасно под конец войны. И, в том числе, город, в котором я родился. Дрезден тогда стал, так сказать, ареной уничтожения. Я родился через семнадцать лет после окончания войны, это совсем немного. Я родился в 1962-м, ровно через семнадцать лет после перемирия 1945 года. Моя юность по времени не совпала с войной, и я бы сказал, что поэзия, с моей перспективы, есть игра ребёнка, научившегося играть среди развалин. Но у такого ребёнка есть одно свойство, этот взгляд назад, он уже может предвидеть руины в новостройках современности. У него очень острый глаз, саркастический взгляд, уверенный. Можно сказать, он рано охладел, остыл из-за этого опыта.
Я не знаю, как это происходит в других культурах, но в Германии всегда боролись за каждый клочок земли, в том числе и в культурном смысле. Не забывайте эту формулу – «Народ без пространства» [Volk ohne Raum][3]. Но это было великое заблуждение, из которого в конечном итоге получился народ без метафизического пространства. Потеря этого метафизического пространства, вероятно, самая главная. Стихотворение же всегда требует такого пространства, только в него оно может вытащить нечто единичное сквозь времена и вселенные. Это моё кредо, под этим я и понимаю поэзию. Стихотворение всегда идёт своими путями. Как однажды сказал Пауль Целан, оно столь же мало прислушивается к ангажированному «Налево!», как и к эстетскому «Направо!» лирических техников. Оно говорит из-за горизонта собственной бесконечности, всегда в поисках некоего свода. С тех пор ничего не изменилось. Независимо от того, какие новые формы поэзии всплывают, в моём стихотворении всегда есть тоска по неизведанному, поверх развалин истории, поверх и прочь от этих руин.
Античность не пройдет мимо современности
– Во многих ваших стихотворениях есть переклички с античной историей и литературой. Это тоска по утраченной гармонии? Или попытка воссоздать её с помощью стилизации?
– Античность никогда не была для меня гармонией, она начинается с Гомера скорее как хроника войн. Она была для меня, на самом деле, попыткой преодолеть варварство с помощью поэзии и философии. Это и есть для меня античность. Античные формы, метрика стиха, различные литературные жанры, образцы риторики, изначальные слова и философские понятия, но также и наброски законов природы или, например, алгебры, геометрии, архитектуры, городской планировки. Всё это даёт нам, собственно, очертания всех позднейших западных культур, в них оно сохранилось. Это можно обнаружить и сейчас. Обнаружить в устройстве многих городов, обнаружить при изучении архитектурных традиций. И, естественно, этот след античности в литературах Европы и Америки до сих пор совершенно отчётлив. Он всегда находит путь к возобновлению. Самый знаменитый момент, возможно, был во время так называемого итальянского ренессанса, который стал первым великим временем трансформации. Но в двадцатом столетии всё пошло неслыханно дальше. И в поэзии модерна, говорим ли мы о русской поэзии, об акмеистах, Мандельштаме, Ахматовой, или, с другой стороны, об англоязычной лирике, Т. С. Элиоте, Эзре Паунде и так далее, все они вновь обращаются к античности. Так что никто мимо неё пройти не смог.
Конечно, античность не пройдёт и мимо нашей современности, это точно. В этом отношении речь может идти, как я это уже однажды называл, о мифомании, которую и у себя я тоже диагностирую. Я мифоман, да. Вероятно, это такая болезнь. Но для неё требуется изрядная живость ума и некоторые критические способности. Однако готовые средства для этого в изобилии есть у античных авторов и в основных древних образцах. Так что это продолжающийся диалектический процесс обмена.
– Репертуар форм, которые вы используете, довольно широк: это и верлибр, и белый стих, и рифмованный. В России идёт довольно оживленный спор о том, устарела ли классическая поэтическая форма. Как вы относитесь к этому вопросу?
– Эта проблема известна уже давно: может ли античность служить образцом для современной литературы или искусства. Такая постановка вопроса впервые всплывает в Европе в начале XVIII века. В основном, в конце ренессанса, во времена барокко. Тогда, сначала очень осторожно, появляется сомнение, являются ли эти вещи по-прежнему релевантными. Тогда это называли Querelle des anciennes et de moderne (спор о древних и новых)[4]. И интересно, что этот спор так и не прекратился. С тех пор каждое столетие (или даже каждое десятилетие) ищет свой ответ. Поэтому мы и по сегодняшний день задаёмся всё теми же вопросами. Эта querelle (ссора) между древностью и современностью странным образом повторяется по новой. Уже в середине XIX века такие поэты, как Бодлер, говорили: каждая современность станет древностью будущего, отчётливо видно, что и наши формы однажды устареют и могут статью классическими. У нас же есть уже, например, представление о классическом модерне начала ХХ века – так что вот, возникшие формы, ставшие классическими. И так всегда и будет повторяться. Что хорошо, так это то, что настоящая античность благодаря этому отодвигается всё дальше. Так, что, в принципе, достичь её можно лишь с помощью научно-фантастической иллюзии. Может быть, хорошо, что чем дальше человечество продвигается вглубь открытого космоса (а скоро уже и предпримет экспедицию на Марс), тем дальше отодвигаются от нас Афины и Рим. Может быть, это и хорошо. Но формы, которые мы видим в экспериментах современности, те древние формы вновь и вновь, мерцая, просвечивают наружу, даже и разрушенные формы.
В общем-то, понять всё в целом можно только тогда, когда учитываешь обе эти стороны. Ведь и разрушение формы, прежде всего, требует её осознания, понимания разрушаемой формы. Даже в этом сейчас есть специалисты. Есть, в общем-то, авангард, который стал таким исследованием, в котором, на самом деле, поразительно ничего нового не видно. Таковы обстоятельства, дилеммы на пути к чему-либо новому, в которых вынуждены оперировать новые, молодые поэты. И, естественно, проверяется всё, что только можно. Так и в Германии, где, конечно, рифма, фиксированная рифмованная форма, давно уже привычна. Я знаю, что в России всё немного по-другому, и классический стих продлил себя в некой новой модуляции до сих пор, и это очень захватывающе. Но чем дальше к западной части континента, её языкам, вплоть до американской англоязычной поэзии, тем больше усиливается раздражение против этих форм. И в них не хватает жизни, в этих наигранных сочинениях, пока современные поэты пытаются выглядеть так же, как все.
Новое пониманию формы после падения стены
– Ваша первая книга, «Серая зона по утрам» («Grauzone morgens»), была издана в 1988 году, в ней многие видели жест протеста против социалистической системы, хотя, на мой взгляд, эти стихотворения сложнее и глубже. Как вы смотрите на эту ушедшую эпоху спустя тридцать лет жизни в объединённой Германии?
– Меньше стало протеста. Строго говоря, эта первая книга, Grauzone morgens, была скорее репортажем о закате общества, который многие предчувствовали в восьмидесятые. Репортажу обязана книга и своей формой, я уже как-то говорил, что Grauzone morgens в моём восприятии – это чёрно-белый фильм. Сама книга стала мне позднее немного чужой. Она моя, но уже где-то позади, исчезла за исторической границей, я подхожу к этим стихотворениям уже, так сказать извне. Само по себе это было, конечно, чудом, что я успел уйти так далеко. Нужно понимать, что тогда я не был связан с западными движениями, литературными движениями Западной Германии. И разделительная линия чувствуется до сих пор. Ведь было, на самом деле, две литературные традиции, и, естественно, я со своей стороны знал только одну из них. Я не получал книг с той стороны границы и не могу сказать, что в восьмидесятые был знаком с главными произведениями послевоенной немецкой литературы Западной Германии. Тогда меня пытались сравнивать, найти переклички, которых в действительности не было, так как я развивался сам – за стеной, за оградительной линией. А потом всё это оказалось интересно, было напечатано, что меня очень удивило. Потому что я не принадлежал ни к одной западногерманской традиции. Таким было начало, историческая фаза для меня, конечно. Моё пробуждение к новому пониманию формы началось уже после падения стены и особенно явно позднее, в начале девяностых годов. Там уже развитие пошло по-другому
.
– Ханс Магнус Энценсбергер в своей речи при вручении вам ордена Pour le Mérite[5] сказал, что вы «живой пример того, что еще возможно отличить хорошие стихи от плохих». В своё время он называл стихи «средством производства истины». А как бы вы сформулировали определение «хорошие стихи»?
– Я бы никогда не позволили себе дать определение хороших стихов. Есть бедная поэзия, есть богатая; есть перегруженная поэзия, есть скверная и общедоступная. И есть технически рафинированная. Для меня, прежде всего, во всех отношениях поэзия – это способ познания, форма познания. И вместе с этим она может служить всем целям. Она может редуцироваться, как это происходило в первой половине ХХ века, до отдельных запутанных слов, до выражений. Возьмем хотя бы крупный пример, допустим, Пауля Целана. И она всегда, как было показано, может продолжиться в звучании речи, в речитативе. Она может всё возможное, но нельзя с помощью определений решить, что есть абсолютно хорошая поэзия. Я бы сказал, хорошее стихотворение помогает мне познавать мир. И оно пробуждает во мне большое переживание. Что-то вроде дрожи сопричастности, какой-то неврологический трепет. Всё это происходит, когда имеет место поэзия. Но, на самом деле, у меня с этим понятием «плохого и хорошего» есть проблема.
Я бы хотел под конец рассказать вам такой анекдот. Когда я в начале девяностых впервые приехал в Америку и там читал свои стихи на публике, мне задали один вопрос. Кто-то поинтересовался, откуда я родом (Where do you come from?). Я сказал: «Из Германии». И получил второй вопрос: «А со свободной стороны или с плохой (free side or bad side)?» В тот момент я подумал: «Точно, bad side, мне это нравится». Потом я этот термин приспособил и, в самом деле, на первых своих визитках, которые я напечатал себе тогда, в Нью-Йорке, значилось: Bad Side Poetry Corporation. Я, наверное, происхожу именно из этой бедной, из этой списанной традиции. Возможно, из неё родом моя тоска по форме.
[1] Der Kanon. Die deutsche Literatur. Gedichte. Bd. 7: Erich Fried bis Durs Grünbein / Hg. M. Reich-Ranicki. Frankfurt am Main ; Leipzig : Insel, 2005.
[2] Поэтическое название Дрездена, полученное им в XIX веке благодаря собранным в городе художественным коллекциям, а также его живописному расположению.
[3] Лозунг «Народ без пространства», сформулированный в 1926 году в одноимённом романе Ханса Гримма, использовался немецкими национал-консерваторами, а позднее нацистами, для объяснения необходимости территориальной экспансии и отмены Версальских соглашений, лишивших Германию ряда земель.
[4] Спор о древних и новых – полемика во Французской академии конца XVIII века о сравнительных достоинствах искусства античности и современности.
[5] Pour le Mérite (фр. «За заслуги») высший орден Пруссии, учреждённый Фридрихом Великим в 1740 году. Позднее появился гражданский вариант ордена «За заслуги в науках и искусствах» (Pour le Mérite für Wissenschaften und Künste), которым награждают до сих пор. Дурс Грюнбайн стал кавалером ордена в 2014 году. Среди русских поэтов этой награды удостоился в 1842 году Василий Андреевич Жуковский.
Читать по теме:
Андрей Тавров. Революция поэтического
Эта статья поэта Андрея Таврова вышла в журнале Prosodia в начале 2020 года: она посвящена кризису новизны в современной поэзии, утрате поэзией креативного начала. Смерть Андрея Таврова несколько меняет ракурс восприятия этого на первый взгляд полемического эссе – мы предлагаем его перечитать.
Адресат позднего Есенина
Филолог Борис Поженин предложил прочтение последнего стихотворения Сергея Есенина «До свиданья, мой друг, до свиданья». Prosodia продолжает публикацию работ, поступающих на конкурс «Пристальное прочтение поэзии 2023».