Николай Рубцов – поэт разоренной деревни

Николай Рубцов был провозглашен своеобразной иконой почвеннической поэзии, «последним поэтом деревни» и главным «противовесом» стремительно входящей в моду интеллектуальной лирики, ориентирующейся на европейские образцы. Поэт и литературовед Елена Погорелая сформулировала ключевые вопросы о творчестве Рубцова и ответы на них.

Погорелая Елена, Шайтанов Игорь

Николай Рубцов – поэт разоренной деревни

В 1970-е годы имя Н.А. Рубцова (1936–1971) стало символом, с одной стороны, «тихой лирики» (созвучной зародившейся тогда же деревенской прозе), с другой – русскости в современной поэзии вообще. Выходец из скромного села под Архангельском, проведший детство в Во¬ло¬год¬ской области, сполна хлебнувший раннего сиротства («Мать умерла. Отец ушел на фронт…») и выросший в Тотемском детском доме, четыре года отслуживший во флоте, в Литинституте (куда поступил в 1962-м) он считался подлинным почвенником, носителем глубинного русского созна¬ния. Рубцова приветствовали. Рубцова публиковали. Рубцова в 1968 году приняли в Союз советских писателей и тогда же выделили однокомнатную квартиру в родной Вологде, куда он вернулся после окончания Литинститута и где сотрудничал с газетой «Вологодский комсомолец». После трагической смерти Рубцов был провозглашен своеобразной иконой патриотической поэзии, наследником пушкинских и есенинских традиций (В. Кожинов), по-настоящему «последним поэтом деревни» и главным «противовесом» стремительно входящей в моду интеллектуальной лирики, ориентирующейся на европейские образцы (С. Куняев). Как будто бы все вопросы к рубцовскому творчеству сняты; но так ли он ясен и прост, как уверены самые ревностные его толкователи?..

Как меняется образ деревни в поэзии Рубцова?


Рубцова действительно легко представить продолжающим линию Есенина: «Я – последний поэт деревни…» Только деревня эта уже не дореволюционная (в лирике Есенина тоже, конечно, мифологическая – святая, хлебородная, праздничная), но послевоенная – нищая, обветшавшая, недоверчивая, застроенная не светлыми избами, а гнилыми бараками:

Он шел против снега во мраке,
Бездомный, голодный, больной.
Он после стучался в бараки
В какой-то деревне лесной.

Его не пустили. Тупая
Какая-то бабка в упор
Сказала, к нему подступая:
– Бродяга. Наверное, вор...

Он шел. Но угрюмо и грозно
Белели снега впереди!
Он вышел на берег морозной,
Безжизненной, страшной реки!

Он вздрогнул, очнулся и снова
Забылся, качнулся вперед...
Он умер без крика, без слова,
Он знал, что в дороге умрет.

Он умер, снегами отпетый...
А люди вели разговор
Всё тот же, узнавши об этом:
– Бродяга. Наверное, вор.

Легко заметить, что и жители этой лесной деревни представлены какими-то нелюдьми («тупая» бабка – вовсе не характерный для Рубцова эпитет, но тут, видимо, сорвалось), и сам пейзаж отнюдь не благостен, и заканчивается вполне есенинский сюжет о страннике (восходящий, конечно, к тютчевскому: «Всю тебя, земля родная, / В рабском виде царь небесный / Исходил, благословляя», – однако о Тютчеве и его влиянии на Рубцова речь впереди) не просветленным умиротворением, а трагической смертью и посмертной хулой. Напомним есенинское:

Шел Господь пытать людей в любови,
Выходил он нищим на кулижку.
Старый дед на пне сухом в дуброве
Жамкал деснами зачерствелую пышку.

Увидал дед нищего дорогой,
На тропинке, с клюшкою железной,
И подумал: «Вишь, какой убогой –
Знать, от голода качается, болезный».

Подошел Господь, скрывая скорбь и муку:
Видно, мол, сердца их не разбудишь...
И сказал старик, протягивая руку:
«На, пожуй... маленько крепче будешь».

То есть Рубцов, безусловно продолжая Есенина, в то же время осознает, что между его и есенинским временем, между есенинской и советской деревней пролегли страшные десятилетия, изменив навсегда и облик деревенской Руси, и людей.

Однако тут речь про деревню условную, «лесную», далекую от настоящей рубцовской деревни, от мест его детства. Когда речь заходит о Тотьме, голос Рубцова звучит куда более идиллически; впрочем, идиллия у него подточена не только иронией, но и трагическим чувством своего неизбежно близкого конца:

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

– Где же погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. –
Тихо ответили жители:
– Это на том берегу.

Воспоминание о тихой родине детства открывается мотивом сиротства, а завершается неизбежностью ухода, расставания, но и признанием в неразрывности связи:

Школа моя деревянная!
Время придет уезжать –
Речка за мною туманная
Будет бежать и бежать.

С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.

В данном случае предметность рубцовского стиля являет себя в умении запечатлеть каждый предмет мифологически единственным, так что это уже и не предмет, а – безусловная примета пейзажа, в котором все явственно, подробно, веско – навсегда. Изба и туча – явления одного порядка, связанные овеществленным («готовым упасть») громом. Прежде чем звучит финальная декларация своей «смертной» связи с этим миром, сам этот мир восстанавливается в своем единстве, развернутый по вертикали – от земли до неба. Единственная движущаяся точка этого пейзажа – сам наблюдатель. Именно с точки зрения такого пусть не стороннего, но оторвавшегося от сельских будней наблюдателя смотрит на деревню Рубцов. Здесь нет есенинской драмы родства – разрыва – возвращения; есть – «смертная связь» с миром деревни при ясном осознании того, что ее неизбежно придется покинуть:

Стоит изба, дымя трубой,
Живет в избе старик рябой,
Живет за окнами с резьбой
Старуха, гордая собой,

И крепко, крепко в свой предел –
Вдали от всех вселенских дел –
Вросла избушка за бугром
Со всем семейством и добром!

И только сын заводит речь,
Что не желает дом стеречь,
И все глядит за перевал,
Где он ни разу не бывал...

Чьим учеником и последователем можно считать Рубцова?


Сопоставление с Есениным – хрестоматийное и более тяготеющее к полемике, чем к лирическому совпадению. Но если не Есенин – то кто?..
Иногда трудно решить, то ли на слух были подхвачены Рубцовым ноты, идущие от поэтов, чьи имена как будто бы не входят в круг его чтения и увлечения, то ли он обрел интуитивное чувство музыки русского стиха, позволяющее ему угадывать неслышанное, по какой-то внут-ренней закономерности подхватывая и переосмысляя мелодию. Так, случайно ли в параллель к строчкам из стихотворения памяти А. Яшина слышатся ахматовские строки – памяти Б. Пильняка (хотя до последнего времени стихотворение печаталось без указания адресата): «Но хвойный лес и камыши в пруду / Ответствуют каким-то странным эхом»?

На языке стиховедческой науки это называется семантической окрашенностью приема или мотива: например, определенному размеру или строфической форме в культуре русского стиха сопутствует свой ряд тематических, эмоциональных ассоциаций. Этот ряд способен меняться, расширяясь, но он все-таки существует и даже помимо сознания диктует поэтический выбор:

Меж болотных стволов красовался восток огнеликий...
Вот наступит октябрь – и покажутся вдруг журавли!
И разбудят меня, позовут журавлиные крики
Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали...
                                                                          «Журавли»

С первого же прочтения «Журавлей» создается ощущение, что за этими стихами угадывается какое-то эхо. Не это ли:

Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском.
Не сегодня ли с дачи съезжать нам пора?
За плетнем перекликнулось эхо с подпаском
И в лесу различило удар топора.

Этой ночью за парком знобило трясину.
Только солнце взошло и опять – наутек...

«Спасское» Пастернака написано на полвека раньше, чем рубцовские «Журавли».

Конечно, сказывается метрическая близость. Однако близок не только размер, но интонация, настроение – осенний пейзаж с пугающим, знобящим болотом и тоскливым чувством одиночества в пустеющем мире природы. Правда, в стихах Пастернака природа, прирученная человеком, главным образом служит лишь развернутой метафорой его ощущения, хотя и в очень точных подробностях; но совсем от иного образа и понимания природы идет Рубцов. Для него природа распахнута, необозрима, одухотворена. Во многом это тютчевская природа...

В отношении с этой линией русской лирики определился поэтический взгляд Рубцова. Опираясь на нее, Рубцов входит в современную поэзию.
В 1960–1970-е годы, на выходе из эпохи «поэтического бума», с особым значением за-звучало имя Тютчева. Долгое время считавшийся второстепенным, поздно завоевавший извест-ность, но до конца сохранивший свой поэтический дар, Тютчев оказался близок тем, кто научился це¬нить глубину и зрелость. «Что остается? Поздний Тютчев?» – воскликнул тогда Д. Самойлов.

«Поздний» – это не хронологическая помета. Если отбросить несколько ученических опытов, то весь Тютчев – поздний, глубокий, несуетный... Напомним, что им до тридцати был написан «Silentium».

Для русской поэзии узнаваемый тютчевский образ – человек перед лицом мироздания. Один на один с мирозданием. Диалог Души и Вселенной, которому все более грозит взаимное непонимание.

Известно, что Рубцов в последние годы буквально не расставался с томиком Тютчева из малой серии «Библиотеки поэта». В его стихах обнаруживают прямые – «и даже излишне прямые», по досадливому замечанию В. Кожинова, – следы увлечения Тютчевым. Откровенность цитирования или заимствования в данном случае – от уверенности в своих силах. Если есть желание повторить, то Рубцов и повторяет, зная, что тем самым не сковывает себя, не обрекает на под¬ражание. Проверив владение чужим приемом, чужим звуком, он сохраняет ощущение того, где свое, а где чужое. Тем более, что обретение чужого (чтобы оно стало своим) давалось не просто.

Иногда в стихах Рубцова мы видим не только результат, но как бы сам процесс вживания в эту традицию:

Уже деревня вся в тени.
В тени сады ее и крыши.
Но ты взгляни чуть-чуть повыше –
Как ярко там горят огни!
Одна у нас в деревне мглистой
Соседка древняя жива,
И на лице ее землистом
Растет какая-то трава.
И все ж прекрасен образ мира,
Когда в ночи равнинных мест
Вдруг вспыхнут все огни эфира,
И льется в душу свет с небес,
Когда деревня вся в тени,
И бабка спит, и над прудами
Шевелит ветер лопухами,
И мы с тобой совсем одни.

Есть в этом стихотворении стилистическая неровность, как будто между первым и третьим четверостишием с их поэтической приподнятостью, риторикой вклинились строки, по недоразумению сюда вписанные: «И на лице ее землистом / Растет какая-то трава…».

Но нет, недоразумения не случилось, и в последних четырех строках Рубцов делает лирический ход, который должен примирить обе линии. В этом стилистическом выравнивании ощутимо усилие соединить жизненные впечатления с поэтическими. Поэту внятна опасность приукрасить, заслоняя традиционной поэтичностью то, что он знает по опыту, – отсюда и неожиданно выступивший натурализм в портретном описании. Поэт не отстраняется от того, что он видит, чем живет, но грубость земного не препятствует «эфирным» лучам, которые, кажется, проникли к Рубцову непосредственно из тютчевского стихотворения:

Чуть-чуть белеет темя гор,
Еще в тумане лес и долы,
Спят города и дремлют селы,
Но к небу подымите взор...
.................
Еще минута, и во всей
Неизмеримости эфирной
Раздастся благовест всемирный
Победных солнечных лучей.

С Тютчевым Рубцова роднит и желание заглянуть в звездное небо, пережив чувство не только ликующей причастности мирозданию, но и «темному корню бытия». От Тютчева в русском стихе мир ночного отчуждения, ужаса, и после него едва ли не всякий, кто ощущает притяжение ночи, вольно или невольно, входит в круг тютчевских ассоциаций и стилистики:

Когда стою во мгле,
душе покоя нет, –
И омуты страшней,
И резче дух болотный,
Миры глядят с небес,
Свой излучая свет,
Свой открывая лик,
Прекрасный, но холодный.

Рубцовское стихотворение так и называется – «Ночное ощущение». Оно не раз еще мелькнет в стихах Рубцова, рождая тревогу, беспокойство. Высокая лексика: небеса, лик... Но почти никогда Рубцов не начинает с этой приподнятой ноты, она возникает и крепнет постепенно. Вот и здесь сначала разговорная, обыденная фраза: «Когда стою во мгле...» А в сочетании с ней и само лирическое признание: «Душе покоя нет…» – звучит не только незащищено, но как-то наивно. Обыденны и приметы пейзажа – северная деревенька, болотный край. А затем уже вступает в силу возвышающе торжественная, по-тютчевски приподымающая одическая интонация.

У рубцовской поэзии необычный, не всеми принимаемый колорит, сочетающий наивность и торжественность. В этом сочетании звучит искренность поэта, которого влечет высокая тема, но он не хочет войти в нее, отвергая свой опыт, забывая, чтó его окружает, где он вырос. В том же «Ночном ощущении» сам Рубцов сказал кратко и точно: «Я чуток как поэт, / Бессилен как философ». Не только, впрочем, объяснил, но и подтвердил стихом, за которым – человек, чутко прислушивающийся к миру, недоумевающий, менее всего выдающий себя за философа и даже как бы махнувший рукой на эти вечные вопросы:

Вот коростеля крик
Послышался опять...
Зачем стою во мгле?
Зачем не сплю в постели?
Скорее спать!
Ночами надо спать!
Настойчиво кричат
Об этом коростели...

В лучших стихах Рубцова эта наивная искренность сказывается не отчаянием философа, а мастерством поэта. При этом Рубцов не был бы современным поэтом, если бы он не пережил того, что Тютчева еще не могло тревожить, – опасения за природу. Человек, научившийся брать у природы, не полагаясь на ее милости, вдруг растерянно признается, что перестал слышать ее голос – и, возможно, только в некоторых стихах Рубцову удается запечатлеть ее первозданность, буквально остановив стремительно ускоряющееся время 1970-х годов.

О чем стихотворение Рубцова «Горница»?


Именно в режиме такого остановленного времени написано одно из самых известных (и самых рубцовских!) стихотворений – знаменитая «Горница».

Первоначально оно, созданное в июле 1963 года, называлось «В звездную ночь». Первая строфа та же, что и в окончательном тексте (различие лишь в некоторых знаках препинания):

В горнице моей светло, –
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды.

Затем между первой и второй строфами окончательного текста стоит четверостишие, позже удаленное:

– Матушка, – который час?
Что же ты уходишь прочь?
Помнишь ли, в который раз
Светит нам земная ночь?

Красные цветы мои
В садике завяли все,
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.

А две заключительные строфы раннего и позднего вариантов совершенно разные. В раннем – прорыв в мистическое видение, обращенное в прошлое:

Сколько же в моей дали
Радостей пропало, бед?
Словно бы при мне прошли
Тысячи безвестных лет.

Словно бы я слышу звон
Вымерших пасхальных сел…
Сон, сон, сон
Тихо затуманит все.

В первом варианте была прямо названа ситуация – сон. И все происходящее предстало со всей безусловностью – ночным видением. Во втором ситуация та же, но она гораздо более сдержанно, неявно обозначена – сон или явь? Нечуткий читатель легко принимает стихотворение за бытовую зарисовку, не ощущая его зыбкого мерцающего колорита. И тогда удивленно или ернически вопрошает (как это уже кто-то и сделал): что это молодой человек не поможет матери ведро воды принести? Да потому что нет дороги в собственный сон, нет и матери, а есть тоска и боль раннего сиротства. Есть лишь сон, но в окончательном тексте стихотворения не перерастающий в патетическое видение, а все более обретающий безусловность яви – в настоящем и обе¬щающий исполнение мечты в близком будущем:

Дремлет на стене моей
Ивы кружевная тень,
Завтра у меня под ней
Будет хлопотливый день!

Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе.

Несколько отвлеченная риторика первого варианта сменилась предметной воплощенностью мечты («лодку мастерить себе») и простодушием интонации. В этом сочетании – предметности и простодушия, – как кажется, созданы лучшие рубцовские стихи. Это его узнаваемая нота, прозвучавшая с классической ясностью; результат и предел им достигнутого мастерства.

По сути, «Горница» – это вариант духовной автобиографии Рубцова, где есть место и свиданию с умершей матерью (в данном случае река представлена как сакральный рубеж между жизнью и смертью, а лодка, которую готовит лирический герой, – нечто вроде погребальной ладьи, необходимой для путешествия на тот свет), и творчеству («буду поливать цветы» – это же практически вольтеровское «расти свой сад»), и преодолению губительной инерции сна ради пробуждения к «хлопотливой» новой жизни.

Возможно, именно эта философия пробуждения и возрождения, принятия новой жизни несмотря ни на что – и привлекает к Рубцову читателей, воспринимающих его простую, светлую поэзию – как возможность преодоления трудной российской судьбы?

Как отразилось в рубцовской поэзии его военное детдомовское детство?


В 1960-е годы в русскую поэзию вошли сразу несколько авторов, первой лирической точкой отсчета которых было именно их военное детство – раннее сиротство, чувство крушения привычного мира, острое одиночество. В числе других можно назвать Юрия Кузнецова, Алексея Прасолова, и вот – Николая Рубцова… Каждый из них переживал этот холод сиротства по-своему, и каждый по-своему оценивал его значение для собственной творческой судьбы.

Юрий Кузнецов, ровесник Великой отечественной, через всю взрослую жизнь пронес тяжелую обиду на не вернувшегося с фронта отца («Что на
могиле мне твоей сказать? / Что не имел ты права умирать? / Оставил нас одних на целом свете…») – обиду, так глубоко пустившую корни в душе, что в конце концов она выросла в миф о поиске сыном исчезнувшего отца, о вопрошании могил, о пути с того света: «Шел отец, шел отец невредим / Через минное поле. / Превратился в клубящийся дым – / Ни могилы, ни боли. // Мама, мама, война не вернет! / Не гляди на дорогу. / Столб крутящейся пыли идет / Через поле к порогу… Всякий раз, когда мать его ждет, / Через поле и пашни / Столб клубящейся пыли бредет, / Одинокий и страшный». В тот же мифологический ряд встает и знаменитое «Я пил из черепа отца…», и поэма «Четыреста»; поэзии Кузнецова этот ранний опыт сиротства дал волю протестовать, выяснять отношения с ушедшими, дал мощный пафос обличения и – должно быть, необходимую для его поколения и направления – уверенность в собственной правоте.

Алексей Прасолов, оставленный отцом еще раньше (воронежский крестьянин Тимофей Прасолов ушел из семьи, когда Алексею было пять лет, и опыт голодного одинокого детства продолжился опытом жизни подростком под оккупацией), испытывал не то что обиду – скорее, осторожное недоумение, попытку понять, как устроен этот «корявый» (любимый прасоловский эпитет) мир, в котором свои ведут себя, как чужие, а чужие, напротив, являют порой вполне себе узнаваемые человеческие черты:

У печи,
На поленья уставясь незряче,
Трезвый немец
Сурово украдкою плачет.
И чтоб русский мальчишка
Тех слез не заметил,
За дровами опять
Выгоняет на ветер.
Непонятно мальчишке:
Что все это значит?
Немец сыт и силен —
Отчего же он плачет?..

Сиротство Кузнецова – то, что по-достоевски оправдывает экзистенциальный протест, бунт против – не Божьего, но безбожного, советского мира. Сиротство Прасолова – то, что калечит жизнь, искажает ее, но в итоге должно быть преодолено. Сиротство Рубцова – не то и не другое, а третье. В его лирике трагический опыт потери («Ведь шумит такая же береза / Над могилой матери моей…») не означает ни обид, ни тяжелого недоумения, а только неизбывное родство, «жгучую связь» с тем миром и той землей, где похоронены его близкие.

Между прочим, даже когда выяснилось, что отец Рубцова вовсе не был убит на фронте, а вернулся после войны в Вологду и женился, оставив маленького Рубцова в детдоме (по офици-альной версии в его документах было что-то напутано, и отец не мог найти сына аж до 1955 года – впрочем, и тогда, кажется, поэт сам его отыскал), в рубцовской лирике не зазвучали ни обида, ни горечь, ни (вполне обоснованные) упреки. Опыт сиротства, оставленности, одиночества он прини¬мает как данность, как то, без чего его поэтическая личность бы не сформировалась, как то, что определяет движение его текущей, как тихая река, жизни:

В жарком тумане дня
Сонный встряхнем фиорд!
– Эй, капитан! Меня
Первым прими на борт!

Плыть, плыть, плыть
Мимо могильных плит,
Мимо церковных рам,
Мимо семейных драм...

Скучные мысли – прочь!
Думать и думать – лень!
Звезды на небе – ночь!
Солнце на небе – день!

Плыть, плыть, плыть
Мимо родной ветлы,
Мимо зовущих нас
Милых сиротских глаз...

В жизни есть место и могильным плитам, и церковным сводам, и семейным драмам, и сиротской тоске – и именно о такой жизни, без прикрас, но и без богоборческого надрыва, пишет Рубцов.

Можно ли назвать Николая Рубцова и Иосифа Бродского поэтами-антиподами?


На первый взгляд, более непохожих друг на друга поэтов трудно представить.

Там, где у Рубцова деревня, у Бродского – город. Там, где у Рубцова – внимание к природе, стремление вглядеться в ее тайный «глубокий сумрак», – у Бродского опора на фундамент мировых цивилизаций. Там, где у Рубцова – мелодичная простота, незатейливые рефрены, скромные признания, замкнутые в обручи кольцевых композиций: «Я люблю, когда шумят березы, / Когда листья падают с берез. / Слушаю – и набегают слезы / На глаза, отвыкшие от слез…», – у Бродского филигранно закрученные интеллектуальные построения, усложненная барочная архитектоника, окликание то Джона Донна, то Т.С. Элиота – поэтов, следа которых нет и не может быть в поэзии Рубцова. И тем не менее, вот уже несколько десятилетий внимательные читатели Рубцова и Бродского указывают на некоторые совпадения, что позволяют с уверен-ностью сказать: эти поэты «дышали одним воздухом», но впитывали из этого воздуха принципиально разные элементы.

Начать с того, что Бродский и Рубцов были знакомы. В конце 1950-х годов, когда Рубцов жил в Ленинграде, они даже выступали вместе на Турнире поэтов во Дворце культуры им. Горького; вероятно, с тех пор в записной книжке Рубцова сохранился телефон питерского зна-комого, с которым его, как оказалось, связывали некие профессиональные (не только литера-турные) интересы – в юности оба они перепробовали немало занятий и оба успели поработать матросами и кочегарами. По свидетельству многих современников, Рубцов внимательно читал стихи Бродского и на некоторые из них горячо откликался – так, многочисленным рождественским звездам Бродского, который, как известно, стремился к тому, чтобы каждый год 24 декабря писать стихотворение на Рождество, отвечает рубцовская «Звезда полей», бродским «Холмам» с обращением к неведомому всаднику («Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам…») – рубцовское же горделивое утверждение «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», а практически программным «Пилигримам» – стихотворение «Старая дорога», подтолкнувшая С. Куняева к довольно манипулятивным, но вызывающим интерес на-блюдениям:

Всё облака над ней,
                                  всё облака…
В пыли веков мгновенны и незримы,
Идут по ней, как прежде, пилигримы,
И машет им прощальная рука…
Навстречу им – июльские деньки
Идут в нетленной синенькой рубашке,
По сторонам – качаются ромашки,
И зной звенит во все свои звонки,
И в тень зовут росистые леса…
Как царь любил богатые чертоги,
Так полюбил я древние дороги
И голубые
                 вечности глаза!

То полусгнивший встретится овин,
То хуторок с позеленевшей крышей,
Где дремлет пыль и обитают мыши
Да нелюдимый филин – властелин.
То по холмам, как три богатыря,
Ещё порой проскачут верховые,
И снова–глушь, забывчивость, заря,
Всё пыль, всё пыль, да знаки верстовые…

Здесь каждый славен –
                                    мёртвый и живой!
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой,
Перекликаясь с теми, кто прошёл,
Перекликаясь с теми, кто проходит…
Здесь русский дух в веках произошёл,
И ничего на ней не происходит.
Но этот дух пойдёт через века!
И пусть травой покроется дорога,
И пусть над ней, печальные немного,
Плывут, плывут, как прежде, облака…

«В отличие от пилигримов Бродского, – пишет Куняев, разумеется, разворачивая сопоставление не в пользу последнего, – идущих сквозь безымянные, безвременные и безнациональные пространства, пилигримы Рубцова бредут по русскому, российскому, хотя и запущенному саду с радостной душой, сквозь лесные и травяные райские кущи, в которых нет ни "баров", ни "больших базаров", разве что мелькнут руины архаического быта — "полусгнивший овин" да "хуторок с позеленевшей крышей"... Пилигримы Бродского проходят мимо "роскошных" ухоженных и архитектурно выстроенных мемориалов Западного мира, пилигримы Рубцова — мимо безымянных, уходящих в землю могил ("каждому памятник — крест"), о которых со смирением можно сказать лишь одно: "Здесь каждый славен — мёртвый и живой", то есть повторить другими словами извечную истину: "для Бога мёртвых нет"».

Как будто бы так, но, если посмотреть шире: был бы так уж против Рубцов увидеть «роскошные мемориалы» западного мира? Не об этих ли упущенных дорогах он сожалел («Что ж я стою у размытой дороги и плачу? / Плачу о том, что прошли мои лучшие годы…»), горько предвидя в поздних стихах свой конец? И – стремился ли Бродский к тому, чтобы «безымянные, уходящие в землю могилы» были у него отняты?
Лукавство обретшего новую силу сегодня противопоставления Бродского и Рубцова заключается в том, что нас опять призывают к ложному выбору – между русской и мировой культурой, между барочной сложностью европейской истории и (со)природной национальной простотой, наконец, между миром – и родиной. Но штука в том, что если у нас отнимают мир – мы теряем и родину, а если у нас отнимают родину – можно ли говорить, что мы выбрали мир?

Лирика Бродского и Рубцова – скорее о том, как избежать этого противоречия, нежели о том, что оно неизбежно.

Читать по теме:

#Анна Ахматова #Главные фигуры #Русский поэтический канон #Советские поэты
Ахматова. Мастер нелирических переживаний в лирической форме

К 135-летию со дня рождения Анны Ахматовой Prosodia подготовила ответы на пять ключевых вопросов о жизни и творчестве одной из главный фигур русской поэзии XX века.

#Русский поэтический канон
Константин Бальмонт. Бросивший вызов традициям

Ко дню рождения Константина Бальмонта Prosodia подготовила ответы на ключевые вопросы о жизни и творчестве поэта, некогда известного каждому молодому человеку.