Ольга Берггольц – трагик первого советского поколения
Тема потери и преодоления этой потери с помощью памяти – ключевая тема Ольги Берггольц, поэтессы, которая стала символом блокадного Ленинграда. Prosodia предлагает пять главных вопросов и ответов о ее жизни и творчестве.
В последние несколько лет тех, у кого появляются вопросы, касающиеся судьбы и поэзии Ольги Берггольц (1910–1975), целесообразно отсылать к текстам писателя, литературоведа Н. Громовой. Ее книги и публикации (прежде всего – «Смерти не было и нет» (2020), опыт расшифровки и комментария тайных дневников Берггольц, писавшихся параллельно официальной лирике в 1930–1940-е годы) проливают свет на все запретные и полузапретные страницы жизни золотоволосой комсомолки, блокадной Мадонны и ленинградской вдовы. В дальнейшем мы не раз на нее будем ссылаться.
Берггольц принадлежала к первому советскому поколению, с восторгом встретившему революцию, рьяно приветствовавшему комсомол и горевшему стройками и идеями социализма.
Она была женой поэта Бориса Корнилова, расстрелянного в 1938 году по обвинению в контрреволюционном заговоре.
Она стала символом блокадного Ленинграда, его голосом, его, по выражению П. Барсковой, микрофоном, свидетелем его стойкости и трагедии.
Она – в послевоенные годы – слыла опасной правдорубкой, не боящейся ни острого словца, ни нападения на какое-либо «значительное лицо» (вспомним Слуцкого: «Ольга выпьет и не закусит, / Снова выпьет и повторит, / А потом удила закусит, / Вряд ли ведая, что творит – / Что творит и что говорит…»).
Так кто же всё-таки она такая и чем вызван столь острый сегодня интерес к ее личности – интерес, к сожалению, временами затмевающий внимание к поэзии?
Действительно, скажи «Ольга Берггольц» – и собеседник вспомнит прежде всего знаменитое «Никто не забыт, ничто не забыто», высеченное на стене Пискаревского кладбища в Санкт-Петербурге, «Ленинградскую поэму» и «Февральский дневник». Однако и начало ее творческого пути, и 1940-е, и 1950-е, и более поздние годы отмечены не только впечатляющей «гражданской», но и исповедальной «любовной» (как бы условны ни были эти определения), и пристальной «философской» лирикой. Да что там – еще в 1926 году ее раннее стихотворение на заседании Союза ленинградских поэтов приветствует сам К. Чуковский.
Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Я песни простые пою.
Ко рту прислони,
Тихонько дыхни —
И песню услышишь мою.
Лежала я у речки
Простою землею,
Бродили по мне журавли,
А люди с лопатой
Приехали за мною,
В телегах меня увезли.
Мяли меня, мяли
Руками и ногами,
Сделали птицу из меня.
Поставили в печку,
В самое пламя,
Горела я там три дня.
Стала я тонкой,
Стала я звонкой,
Точно огонь, я красна.
Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Пою потому, что весна.
Несмотря на то, что написавшей эти стихи золотоволосой девчонке всего шестнадцать лет (спустя четыре года Берггольц, уже приобретя поэтический опыт и хватку, – тогда всё это рано приобреталось! – вернется к тексту, но принципиально ничего менять в нем не будет), по сути перед нами от-пушкинская история о рождении поэта, и акценты в ней переставлены вовсе не ученической, но на удивление твердой рукой. Поэт из Берггольц рождается не по велению шестикрылого серафима, но трудом и усилием множества людей; материал, с которым взаимодействуют эти люди, – не эфемерная душа, но рабочая красная глина… Да и сам поэтический голос «каменной дудки», обожженной в печке (три дня, конечно, – сакральное число, но сама метафора мирового пожара пока что под пером юной Берггольц выглядит одомашненной и уютной), подчеркнуто прост и беспечен: не глаголом жгу – в ответ – сердца людей, но «пою потому, что весна».
Как все ее ровесники, посещавшие ленинградские литературные объединения 1920-х, начитанная в поэзии Серебряного века, боготворившая Анну Ахматову, – Берггольц, тем не менее, никогда не стремилась сделать свою поэтику хоть сколько-нибудь «элитарной». Напротив, настаивала на простоте и насущности текста:
Прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен
и, если надо только — вновь и вновь
мы отдадим всю молодость за нашу
Республику, работу и любовь.
Пожалуй, «республика, работа и любовь» (причем творчество, ремесло, поэзия – называйте как угодно – также проходит под грифом «работа») и есть те три темы, которым Берггольц будет неуклонно следовать с 1926-го по 1975 год.
Она напишет о поэзии и любви («Я каменная дудка», «Детскосельский парк», «Из “Писем с дороги”»). О своем поколении («И вновь одна, совсем одна – в дорогу…», «Нет, не из книжек наших скудных…»). О советских буднях – как ранних, мажорных, пронизанных солнечной эстетикой жизнестроительства, сменившего лунное жизнетворчество предыдущего поколения («А у нас на Неве – ледостав…»), так и трудных, постыдных («На собранье целый день сидела – / То голосовала, то лгала…»). О друзьях и любимых («Колыбельная другу») – или о тех, кто только кажется таковыми… Читая и перечитывая эти стихи, не то чтобы открываешь новую Ольгу Берггольц: ее поэзия, в отличие от собственно личности, характеризуется как эмоциональной, так и стилистической целостностью, – но, во всяком случае, видишь другие грани ее характера.
А ведь есть еще и прекрасная автобиографическая повесть «Дневные звезды», и уже упомянутые дневники…
В «Попытке автобиографии» Берггольц писала: «Кланяюсь Анне Андреевне Ахматовой: я имела счастье быть ее другом – с того дня, когда девчонкой с косами пришла к ней, до дня ее смерти». Действительно, Берггольц связывали с Ахматовой крепкие и долгие отношения: ещё школьницей Берггольц зачитывалась стихами старшей современницы, негодовала, когда на Ахматову обрушивались с идеологической критикой («Допустим, они (стихи Ахматовой. – Е.П.) не советские и, может быть, антисоветские – но что из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их?» – разгневанно вопрошает она в дневнике), посвящала ей стихи… И, конечно, училась у нее: при том, что сама Берггольц утверждает, что ее творчество «прямо противоположно ахматовскому», в ее лирике мы находим немало строчек, буквально подхваченных с голоса Ахматовой на лету.
Вот, скажем, программное стихотворение о поколении 1920-х годов – о тех, кого критик и литературовед Л. Аннинский называл «смертниками державы» и гениальным, но выбитым поколением («Из каждых ста погибли в этом поколении смертников девяносто семь. Из каждых ста только трое вернулись. Чтобы договорить за тех, кто не вернулся…»):
Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
Как мы любили горько, грубо,
Как обманулись мы любя,
Как на допросах, стиснув зубы,
Мы отрекались от себя.
Как в духоте бессонных камер
И дни, и ночи напролет
Без слез, разбитыми губами
Твердили «Родина», «Народ».
И находили оправданья
Жестокой матери своей,
На бесполезное страданье
Пославшей лучших сыновей.
О дни позора и печали!
О, неужели даже мы
Тоски людской не исчерпали
В открытых копях Колымы!
А те, что вырвались случайно,
Осуждены еще страшней.
На малодушное молчанье,
На недоверие друзей.
И молча, только тайно плача,
Зачем-то жили мы опять,
Затем, что не могли иначе
Ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
Трудясь, страшилися тюрьмы,
Но не было людей бесстрашней
И горделивее, чем мы!
Последние строки – не что иное, как ответ на ахматовское «Но в мире нет людей бесслезней, / Надменнее и проще нас». И неспроста. То – ахматовское – стихотворение («Не с теми я, кто бросил землю…» 1922 года) написано как программное самоопределение целого поколения – тех, кто предпочел эмиграции жизнь на Родине, «в глухом дыму пожара», тех, кто свыкся с ожиданием «ударов», которые не замедлили посыпаться и на Ахматову, и на всех оставшихся. Берггольц явно уважает выбор Ахматовой, оттого и подхватывает ее торжественный четырехстопный ямб, оттого и начинает текст с риторической фигуры отрицания, как бы заручаясь авторитетом Ахматовой; однако образ ее поколения – иной.
В отличие от ахматовских современников, у Берггольц и ее ровесников – не было выбора, отклонять удар или не отклонять. В той ситуации, в которую угодили они: верные сыновья и дочери Родины, жизнестроители, последователи великой идеи – им оставалось только хранить достоинство. «Надменность и простота», свойственные кругу Ахматовой, уступают место бесстрашию и гордости – именно эти качества, по мысли Берггольц, присущи поколению добровольцев, мальчикам державы, тем, кто был обречен погибнуть «в открытых копях Колымы» или в окопах Великой Отечественной.
Тут надо понимать, что стихотворение «Нет, не из книжек наших скудных…» Берггольц пишет в стол. В 1939 году ее выпустили из тюрьмы, где она проходила следствие по делу «формалиста» Л. Авербаха, – и воспоминания о «духоте бессонных камер», о пытках и унижениях были еще свежи. Можно сказать, что «тюремные» стихи Берггольц (которые она писала в камере, а после объединила в цикл «Испытание») являются своего рода ответом на ахматовский «Реквием», писавшийся и диктовавшийся преданным слушателям в те же годы. Только вот «Реквием» представляет собой взгляд снаружи («Но крепки тюремные затворы, / А за ними каторжные норы / И смертельная тоска…»), а «Испытание» Берггольц – изнутри:
Где жду я тебя, желанный сын?!
— В тюрьме, в тюрьме!
Ты точно далекий огонь, мой сын,
В пути, во тьме.
Вдали человеческое жилье,
Очаг тепла.
И мать пеленает дитя свое,
Лицом светла.
Не я ли это, желанный сын,
С тобой, с тобой?
Когда мы вернемся, желанный сын,
К себе домой?
Кругом пустынно, кругом темно,
И страх, и ложь,
И голубь пророчит за темным окном,
Что ты — умрешь...
Берггольц начинает в той точке, где Ахматова заканчивает: ее задача – честно рассказать о судьбе человека, принадлежащего «настоящему, некалендарному» XX веку, и тут она скорее отталкивается от Ахматовой, нежели следует за ней.
Опять же: Ахматова, высоко ценившая Берггольц, но чурающаяся ее откровенной «советскости», сравнивала ленинградскую подругу с М. Петровых, называя Берггольц «беленькой лошадкой», а Петровых – «черненькой». Действительно, в чем-то поэтики и судьбы Петровых и Берггольц роднятся – впрочем, как роднятся, наверное, судьбы всех представителей поколения 1920-х. Как бы то ни было, в одном из самых известных стихотворений Петровых писала:
Судьба за мной присматривала в оба,
Чтобы меня не обошла утрата.
Я потеряла мужа, друга, брата.
Я получала письма из-за гроба…
Под этими строками могла бы подписаться и сама Берггольц. Утрата не то, что «не обошла» – а прямо-таки следовала за ней, последовательно и совершенно безжалостно забирая всех тех, кем Берггольц дорожила.
В 1932 году у нее, «красивой, двадцатидвухлетней», был любимый муж – литературовед Николай Молчанов, с которым они, отказавшись от распределения в Ленинграде, работали на казахстанских стройках в газете «Советская степь», и две дочери – Ирина Корнилова, рожденная в 1928-м, и совсем маленькая Майя.
Именно с Майи и начинается череда утрат, обрушившихся на Берггольц в 1930-е годы. В 1933-м девочка умирает от обезвоживания в больнице недалеко от станции Сиверской. Берггольц, обожженная и смертью младшей дочери, и состоянием мужа («Николай плачет, бредит Майкой…»), тем не менее старается быть стойкой и утверждает эту стойкость в стихах:
Четыре дня — бессонница и жалость.
Четыре дня Республика сражалась
за девочку в удушье и жару,
вливала кровь свою и камфару…
Я с кладбища зеленого иду,
оглядываясь часто и упорно
на маленькую красную звезду
над грядкою сырого дерна…
Но я — живу и буду жить, работать,
еще упрямей буду я и злей,
чтобы скорей свести с природой счеты
за боль, и смерть, и горе на земле.
В 1936-м умирает старшая – Ирина, дочь поэта Бориса Корнилова. Несколько лет – после тяжело перенесенной болезни – она болела эндокардитом, лечилась в санаториях, но лечение не принесло результата.
Смерть Ирины Берггольц переживает остро и тяжело, чувствуя свою вину перед дочерью: все эти годы она была в командировках, разъездах, девочку фактически растила бабушка – Мария Тимофеевна Грустилина, бывшая к тому времени в разводе с мужем, Федором Христофоровичем Берггольцем. Образ «рыженькой» дочери с тех пор то и дело мелькает в ее стихах – то как легкая милая тень, напоминающая о былом счастье, то как собеседница, к которой обращены пронзительные в своей искренности строки:
Сама я тебя отпустила,
сама угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец…
Как дико пустует жилище,
как стынут объятья мои:
разжатые руки не сыщут
веселых ручонок твоих.
………………..
Зачем я тебя отпустила,
зачем угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец?
Сохранились воспоминания о том, как к столику Берггольц в кафе клуба писателей подошел Борис Корнилов с упреками, что бывшая жена «не уберегла» Ирину (недолгий брак Берггольц и Корнилова распался в 1930 году). Корнилов еще не знал, что над ним сгущаются тучи, хотя на партсобраниях ему ставили на вид и «моральную распущенность», и «антисоветские и богемствущие настроения». Он будет арестован в 1937-м, расстрелян – в 1938-м, а вскоре, в том же 1938-м, арестовывают и Берггольц.
К делу Корнилова ее арест не имел отношения. Берггольц проходила за связь с Л. Авербахом – когда-то он был одним из руководителей РАППА (Российской ассоциации пролетарских писателей) и близким другом (если не сказать больше) Берггольц. Теперь его объявили врагом народа, а весь близкий круг оказался замешан в «авербаховщине» и подрывной деятельности «на литературном фронте»…
Берггольц сперва прорабатывают на собрании, припоминая политическую слепоту, карьеризм и любовную связь с Авербахом («Хотят опорочить женщину – говорят, что она бл...ь, – комментирует в частном письме невозмутимый Молчанов. – Против мужчин почему-то такого оружия нет…»), а потом и вовсе заключают под стражу. Именно в тюрьме ею написан сильнейший цикл «Испытание» – как было сказано выше, отчасти перекликающийся с ахматовским «Реквиемом», но позволяющий увидеть этот вечный сюжет: предчувствие отчаянного горя, потеря ребенка, очищающее (да, несмотря ни на что – очищающее, и в этом вся Берггольц) страдание – с другой стороны:
Нет, ни слез, ни сожалений —
ничего не надо ждать.
Только б спать без сновидений,
долго, долго, долго спать.
А уж коль не дремлет мука,
бередит и гонит кровь —
пусть не снится мне разлука,
наша горькая любовь.
Сон про встречу, про отраду
пусть минует стороной.
Даже ты не снись, не надо,
мой единственный, родной...
Пусть с березками болотце
мне приснится иногда.
В срубе темного колодца
одинокая звезда...
Возможно, именно здесь, в одиночной камере № 17, Берггольц задумывает книгу, которую позже назовет своей главной книгой, – «Дневные звезды» (первая часть опубликована в 1959-м, вторая – не завершена). Во всяком случае, образ дневной звезды, более истинной, более яркой, чем звезды ночные, уже пришел в ее лирику, чтобы остаться в ней навсегда.
«Кроме звезд ночных и вечерних есть еще и дневные звезды. Они даже ярче и красивее, чем звезды ночные, но никогда не видны в небе: их затмевает солнце. Дневные звезды можно увидеть только в очень глубоких и тихих колодцах: высоко стоящие над нами, недоступно-невидимые нам, они горят в глубине земли...» – объяснит Берггольц в своей книге. Там, «в глубине земли», в камере, горит и она – горит, чтобы, потеряв в тюремной больнице долгожданного ребенка («Двух детей схоронила / Я на воле – сама. / Третью дочь погубила / До рожденья – тюрьма…»), выйдя на волю оболганной и измученной, через неполных два года воскликнуть, не оставляя сомнений в искренности своего голоса:
Мы предчувствовали полыханье
Этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!
Весь страшный период ленинградской блокады Берггольц, отказавшись эвакуироваться, проживет вместе с остальными ленинградцами – в осажденном городе, «в огненном кольце». Здесь похоронит Молчанова, умершего от голода. Здесь будет работать в Радиокомитете, ни на минуту не оставляя сограждан, ждавших передачи с ее стихами почти что как хлеба – сохранились воспоминания о том, как в 1943–1944 годах драгоценную пайку меняли на тоненькую книжечку блокадных стихов Берггольц. Здесь напишет самые известные свои тексты – «Ленинградскую поэму» и «Февральский дневник»…
Тема потери и преодоления этой потери с помощью памяти – ключевая тема Берггольц.
«Не дам забыть» – рефрен ее творчества: «И даже тем, кто всё хотел бы сгладить / В зеркальной робкой памяти людей, / Не дам забыть, как падал ленинградец / На желтый снег пустынных площадей». Что-что, а уж избегание боли Берггольц совершенно не было свойственно, оттого и самые лучшие ее стихи посвящены самым болезненным, самым трагическим событиям.
«Блокадная» поэзия Берггольц пережила несколько этапов взаимодействия с читателем.
В самом начале 1940-х годов, помогая самой Берггольц справиться с горем блокадного вдовства, запечатлеть память о Николае Молчанове и обо всех друзьях и близких, умерших от голода, убитых авиабомбами, обожженных ужасом ленинградского бытия, – так вот, в самом начале этого смертного времени ее стихи – помимо фиксации драгоценных деталей – проникнуты прежде всего стремлением протянуть читателю руку помощи, разделить его чувства, внушить надежду:
О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба —
он почти не весит на руке…
Для того чтоб жить в кольце блокады,
ежедневно смертный слышать свист —
сколько силы нам, соседка, надо,
сколько ненависти и любви…
Столько, что минутами в смятенье
ты сама себя не узнаешь:
«Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
— «Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь».
Именно эта выстраданная уверенность, подкрепленная собственным запредельным опытом («Я говорю: нас, граждан Ленинграда, / Не поколеблет грохот канонад…»), заставляла сограждан прислушиваться к стихам Берггольц, ловить ее выступления по радио, верить ее словам. Именно в этой поддержке простых людей – соседей по квартире, подруг, потерявших близких, товарищей по Радиокомитету, где Берггольц служила с осени 1941 года – она и видела свою первоначальную задачу. Однако после поездки в Москву в 1942-м выясняется, что ее стихи могут не просто поддержать ленинградцев – но и рассказать тем, кого, к счастью, миновала блокада, о том, что на самом деле творится в обложенном немцами городе.
Потому что на Большой земле о блокаде ни слушать, ни говорить не хотят.
На просьбу поддержать голодающих членов ленинградского Радиокомитета продуктами чиновники отвечают, что, по сообщению товарища Жданова, «у ленинградцев всего хватает». «Февральский дневник» не выпускают в эфир. Писать о Ленинграде вообще разрешается только проверенным коммунистам – а Берггольц несмотря на то, что ей удалось восстановиться в партии в 1940-м, после своего заключения похвастаться доверием не может…
Но не писать о Ленинграде – нельзя.
Так начинается следующий этап блокадной лирики Берггольц, замечательно точно охарактеризованный в книге «Седьмая щелочь» П. Барсковой:
«В радиокомитете существовало две системы вещания – на город и вовне. За пределами города не должны были знать… о масштабах блокадного бедствия, особенно голода. Большой земле Ленинград был представлен как город-фронт и город-боец с обстоятельствами суровыми, но оборимыми.
Берггольц ставила своей целью создать тексты с поливалентным посланием, которые могли быть поняты и пользовались бы успехом везде: и в городе, и на Большой земле. Примечательно, что в какой-то мере с этой задачей она справилась, создав уникальную систему блокадного письма, где констатация страдания сочеталась с пафосом соцреалистической программы и с восторженным восхвалением советской власти, а страдание определялось как жертва, экстатически приносимая этой власти ради общей и несомненной победы».
Действительно, Берггольц писала о блокадном Ленинграде с повышенной экзальтацией, «эмоциональной взвинченностью», но именно этот ее эмоциональный накал, эта страстная вовлеченность (а не ледяная аналитичность записок, например, Л. Гинзбург, сознательно дистанцировавшейся от происходящего и наблюдающей его как бы со стороны) и заставляла людей прислушиваться к Берггольц и обретать в ее поэзии надежду.
Так было во время войны.
После, в 1950–1960-е годы, Берггольц неизменно возвращается памятью к 1942-му. Ленинградская блокада естественным образом связывается в ее сознании с сюжетом любви и гибели Николая Молчанова, непреходящее чувство к которому, как она теперь понимает, оказалось главным чувством во всей ее жизни:
Не наяву, но во сне, во сне
я увидала тебя: ты жив.
Ты вынес все и пришел ко мне,
пересек последние рубежи.
Ты был землею уже, золой,
славой и казнью моею был.
Но, смерти назло и жизни назло,
ты встал из тысяч своих могил.
Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,
сквозь печи, пьяные от огня,
сквозь смерть свою ты шел в Ленинград,
дошел, потому что любил меня…
И еще, в стихотворении 1947 года: «Я только ему еще верна, / Я только этим еще права: / Для всех живущих – его жена, / для нас с тобою – твоя вдова». Вдова Молчанова, соседка Дарьи Власьевны по квартире, подруга Нины Нониной, сотрудницы первого блокадного музея, разгромленного властями – это всё о Берггольц, и все эти судьбы – о ее Ленинграде.
Берггольцевский Ленинград – не мертвый город, как в поэзии С. Рудакова и Г. Гора. Напротив, этот город тесно населен людьми – страдающими, но и сражающимися за свою любовь, за близких, за близящуюся победу: «Нас вместе называют – Ленинград, / И шар земной гордится Ленинградом!»
После публикации тайных берггольцевских дневников в 2010 году светлый советский образ блокадной Мадонны, истинной патриотки и коммунистки, замерцал новыми смыслами. Оказывается, на протяжении всех самых темных, самых страшных 1930-х и 1940-х Берггольц вела честнейшие записи, не скрывая ни перипетий личной жизни, ни сомнений в правящей партии, ни негодования на то, что происходит в стране. Эти дневниковые тетради Берггольц побывали в тюрьме, и на них сохранились пометки красного карандаша следователя; эти тетради Молчанов закопал («захоронил», как говорила сама Берггольц) во дворе их ленинградского дома, опасаясь ареста; эти тетради Макогоненко прибил гвоздями к обратной стороне дачной скамейки, чтобы при обыске их не нашли…
В общем, книга «Ольга. Запретный дневник» (2010), в которой впервые тайные записи Берггольц были представлены в полном объеме, несколько меняет представление о ней, и плакатные стихи военного времени: «Я люблю тебя любовью новой, / Горькой, всепрощающей, живой, / Родина моя в венце терновом, / С темной радугой над головой!» – начинают звучать по-иному.
В берггольцевских дневниках зафиксировано мучительное время конца 1930-х – начала 1940-х, когда Берггольц, пережившая тюремное заключение, трудно и безуспешно пытается примирить свою прежнюю истовую веру в коммунистическую идею и нынешнее столкновение с властью в ее самом омерзительном, самом чуждом изводе: «Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят – “Живи”». По замечанию Н. Стрижковой, руководителя отдела архивных коммуникаций РГАЛИ, Берггольц «вышла из тюрьмы, не понимая, кто она: враг или гражданин. В дневнике очень тяжелые записи — что она продолжает внутри себя говорить со следователем, что не может понять, как жить…» И дальше: «Во время войны это понимание, зачем она живет и кому служит, пришло моментально. Она работала на радио, своими стихами помогала людям выжить».
Естественно, военные годы не были для Берггольц временем, когда стоит сводить счеты с властью. А вот после – после она уже не могла примириться с всеобщим молчанием и высказывала свой протест так же открыто, как высказывала в стихах свою преданность партии. Некоторые, подобно Ахматовой, считали это двуличием: «Оля – талантливая, умеет писать коротко. Умеет писать правду. Но увы! Великолепно умеет делиться на части и писать ложь» . Другие понимали, что в эту «ложь» Берггольц сама верит безоговорочно – и, разуверяясь, испытывает настоящую боль:
И я всю жизнь свою припоминала,
и все припоминала жизнь моя
в тот год, когда со дна морей, с каналов
вдруг возвращаться начали друзья.
Зачем скрывать — их возвращалось мало.
Семнадцать лет — всегда семнадцать лет.
Но те, кто возвращались, — шли сначала,
чтоб получить свой старый партбилет...
Поэзия Берггольц – это поэзия и трагедия советского человека.
Сверхчеловека, выведенного в 1920-е годы, чтобы его масштаб соответствовал масштабу грандиозных перемен, космизму советского строя, блеску пламенной идеологии. Подлинной трагедией этому (сверх)человеку казался не пафос постоянной борьбы, не бытовые лишения, даже не голодная смерть в осажденном городе – а прежде всего компромисс с собственной совестью; и судьба Берггольц, и ее творчество, и дневники суть свидетельство того, как мучительно она стремилась избежать этого компромисса и как боролась с собой же – за право оставаться собой.
Берггольц принадлежала к первому советскому поколению, с восторгом встретившему революцию, рьяно приветствовавшему комсомол и горевшему стройками и идеями социализма.
Она была женой поэта Бориса Корнилова, расстрелянного в 1938 году по обвинению в контрреволюционном заговоре.
Она стала символом блокадного Ленинграда, его голосом, его, по выражению П. Барсковой, микрофоном, свидетелем его стойкости и трагедии.
Она – в послевоенные годы – слыла опасной правдорубкой, не боящейся ни острого словца, ни нападения на какое-либо «значительное лицо» (вспомним Слуцкого: «Ольга выпьет и не закусит, / Снова выпьет и повторит, / А потом удила закусит, / Вряд ли ведая, что творит – / Что творит и что говорит…»).
Так кто же всё-таки она такая и чем вызван столь острый сегодня интерес к ее личности – интерес, к сожалению, временами затмевающий внимание к поэзии?
Ольгу Берггольц знают в основном по ее военным стихам, посвященным «великомученику Ленинграду». О чем еще она писала?
Действительно, скажи «Ольга Берггольц» – и собеседник вспомнит прежде всего знаменитое «Никто не забыт, ничто не забыто», высеченное на стене Пискаревского кладбища в Санкт-Петербурге, «Ленинградскую поэму» и «Февральский дневник». Однако и начало ее творческого пути, и 1940-е, и 1950-е, и более поздние годы отмечены не только впечатляющей «гражданской», но и исповедальной «любовной» (как бы условны ни были эти определения), и пристальной «философской» лирикой. Да что там – еще в 1926 году ее раннее стихотворение на заседании Союза ленинградских поэтов приветствует сам К. Чуковский.
Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Я песни простые пою.
Ко рту прислони,
Тихонько дыхни —
И песню услышишь мою.
Лежала я у речки
Простою землею,
Бродили по мне журавли,
А люди с лопатой
Приехали за мною,
В телегах меня увезли.
Мяли меня, мяли
Руками и ногами,
Сделали птицу из меня.
Поставили в печку,
В самое пламя,
Горела я там три дня.
Стала я тонкой,
Стала я звонкой,
Точно огонь, я красна.
Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Пою потому, что весна.
Несмотря на то, что написавшей эти стихи золотоволосой девчонке всего шестнадцать лет (спустя четыре года Берггольц, уже приобретя поэтический опыт и хватку, – тогда всё это рано приобреталось! – вернется к тексту, но принципиально ничего менять в нем не будет), по сути перед нами от-пушкинская история о рождении поэта, и акценты в ней переставлены вовсе не ученической, но на удивление твердой рукой. Поэт из Берггольц рождается не по велению шестикрылого серафима, но трудом и усилием множества людей; материал, с которым взаимодействуют эти люди, – не эфемерная душа, но рабочая красная глина… Да и сам поэтический голос «каменной дудки», обожженной в печке (три дня, конечно, – сакральное число, но сама метафора мирового пожара пока что под пером юной Берггольц выглядит одомашненной и уютной), подчеркнуто прост и беспечен: не глаголом жгу – в ответ – сердца людей, но «пою потому, что весна».
Как все ее ровесники, посещавшие ленинградские литературные объединения 1920-х, начитанная в поэзии Серебряного века, боготворившая Анну Ахматову, – Берггольц, тем не менее, никогда не стремилась сделать свою поэтику хоть сколько-нибудь «элитарной». Напротив, настаивала на простоте и насущности текста:
Прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен
и, если надо только — вновь и вновь
мы отдадим всю молодость за нашу
Республику, работу и любовь.
Пожалуй, «республика, работа и любовь» (причем творчество, ремесло, поэзия – называйте как угодно – также проходит под грифом «работа») и есть те три темы, которым Берггольц будет неуклонно следовать с 1926-го по 1975 год.
Она напишет о поэзии и любви («Я каменная дудка», «Детскосельский парк», «Из “Писем с дороги”»). О своем поколении («И вновь одна, совсем одна – в дорогу…», «Нет, не из книжек наших скудных…»). О советских буднях – как ранних, мажорных, пронизанных солнечной эстетикой жизнестроительства, сменившего лунное жизнетворчество предыдущего поколения («А у нас на Неве – ледостав…»), так и трудных, постыдных («На собранье целый день сидела – / То голосовала, то лгала…»). О друзьях и любимых («Колыбельная другу») – или о тех, кто только кажется таковыми… Читая и перечитывая эти стихи, не то чтобы открываешь новую Ольгу Берггольц: ее поэзия, в отличие от собственно личности, характеризуется как эмоциональной, так и стилистической целостностью, – но, во всяком случае, видишь другие грани ее характера.
А ведь есть еще и прекрасная автобиографическая повесть «Дневные звезды», и уже упомянутые дневники…
Можно ли называть Ольгу Берггольц ученицей Анны Ахматовой?
В «Попытке автобиографии» Берггольц писала: «Кланяюсь Анне Андреевне Ахматовой: я имела счастье быть ее другом – с того дня, когда девчонкой с косами пришла к ней, до дня ее смерти». Действительно, Берггольц связывали с Ахматовой крепкие и долгие отношения: ещё школьницей Берггольц зачитывалась стихами старшей современницы, негодовала, когда на Ахматову обрушивались с идеологической критикой («Допустим, они (стихи Ахматовой. – Е.П.) не советские и, может быть, антисоветские – но что из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их?» – разгневанно вопрошает она в дневнике), посвящала ей стихи… И, конечно, училась у нее: при том, что сама Берггольц утверждает, что ее творчество «прямо противоположно ахматовскому», в ее лирике мы находим немало строчек, буквально подхваченных с голоса Ахматовой на лету.
Вот, скажем, программное стихотворение о поколении 1920-х годов – о тех, кого критик и литературовед Л. Аннинский называл «смертниками державы» и гениальным, но выбитым поколением («Из каждых ста погибли в этом поколении смертников девяносто семь. Из каждых ста только трое вернулись. Чтобы договорить за тех, кто не вернулся…»):
Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
Как мы любили горько, грубо,
Как обманулись мы любя,
Как на допросах, стиснув зубы,
Мы отрекались от себя.
Как в духоте бессонных камер
И дни, и ночи напролет
Без слез, разбитыми губами
Твердили «Родина», «Народ».
И находили оправданья
Жестокой матери своей,
На бесполезное страданье
Пославшей лучших сыновей.
О дни позора и печали!
О, неужели даже мы
Тоски людской не исчерпали
В открытых копях Колымы!
А те, что вырвались случайно,
Осуждены еще страшней.
На малодушное молчанье,
На недоверие друзей.
И молча, только тайно плача,
Зачем-то жили мы опять,
Затем, что не могли иначе
Ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
Трудясь, страшилися тюрьмы,
Но не было людей бесстрашней
И горделивее, чем мы!
Последние строки – не что иное, как ответ на ахматовское «Но в мире нет людей бесслезней, / Надменнее и проще нас». И неспроста. То – ахматовское – стихотворение («Не с теми я, кто бросил землю…» 1922 года) написано как программное самоопределение целого поколения – тех, кто предпочел эмиграции жизнь на Родине, «в глухом дыму пожара», тех, кто свыкся с ожиданием «ударов», которые не замедлили посыпаться и на Ахматову, и на всех оставшихся. Берггольц явно уважает выбор Ахматовой, оттого и подхватывает ее торжественный четырехстопный ямб, оттого и начинает текст с риторической фигуры отрицания, как бы заручаясь авторитетом Ахматовой; однако образ ее поколения – иной.
В отличие от ахматовских современников, у Берггольц и ее ровесников – не было выбора, отклонять удар или не отклонять. В той ситуации, в которую угодили они: верные сыновья и дочери Родины, жизнестроители, последователи великой идеи – им оставалось только хранить достоинство. «Надменность и простота», свойственные кругу Ахматовой, уступают место бесстрашию и гордости – именно эти качества, по мысли Берггольц, присущи поколению добровольцев, мальчикам державы, тем, кто был обречен погибнуть «в открытых копях Колымы» или в окопах Великой Отечественной.
Тут надо понимать, что стихотворение «Нет, не из книжек наших скудных…» Берггольц пишет в стол. В 1939 году ее выпустили из тюрьмы, где она проходила следствие по делу «формалиста» Л. Авербаха, – и воспоминания о «духоте бессонных камер», о пытках и унижениях были еще свежи. Можно сказать, что «тюремные» стихи Берггольц (которые она писала в камере, а после объединила в цикл «Испытание») являются своего рода ответом на ахматовский «Реквием», писавшийся и диктовавшийся преданным слушателям в те же годы. Только вот «Реквием» представляет собой взгляд снаружи («Но крепки тюремные затворы, / А за ними каторжные норы / И смертельная тоска…»), а «Испытание» Берггольц – изнутри:
Где жду я тебя, желанный сын?!
— В тюрьме, в тюрьме!
Ты точно далекий огонь, мой сын,
В пути, во тьме.
Вдали человеческое жилье,
Очаг тепла.
И мать пеленает дитя свое,
Лицом светла.
Не я ли это, желанный сын,
С тобой, с тобой?
Когда мы вернемся, желанный сын,
К себе домой?
Кругом пустынно, кругом темно,
И страх, и ложь,
И голубь пророчит за темным окном,
Что ты — умрешь...
Берггольц начинает в той точке, где Ахматова заканчивает: ее задача – честно рассказать о судьбе человека, принадлежащего «настоящему, некалендарному» XX веку, и тут она скорее отталкивается от Ахматовой, нежели следует за ней.
Отразилось ли в творчестве Берггольц то, что принято называть сейчас «травмой потери» – близких, мужей, рожденных и нерожденных детей?
Опять же: Ахматова, высоко ценившая Берггольц, но чурающаяся ее откровенной «советскости», сравнивала ленинградскую подругу с М. Петровых, называя Берггольц «беленькой лошадкой», а Петровых – «черненькой». Действительно, в чем-то поэтики и судьбы Петровых и Берггольц роднятся – впрочем, как роднятся, наверное, судьбы всех представителей поколения 1920-х. Как бы то ни было, в одном из самых известных стихотворений Петровых писала:
Судьба за мной присматривала в оба,
Чтобы меня не обошла утрата.
Я потеряла мужа, друга, брата.
Я получала письма из-за гроба…
Под этими строками могла бы подписаться и сама Берггольц. Утрата не то, что «не обошла» – а прямо-таки следовала за ней, последовательно и совершенно безжалостно забирая всех тех, кем Берггольц дорожила.
В 1932 году у нее, «красивой, двадцатидвухлетней», был любимый муж – литературовед Николай Молчанов, с которым они, отказавшись от распределения в Ленинграде, работали на казахстанских стройках в газете «Советская степь», и две дочери – Ирина Корнилова, рожденная в 1928-м, и совсем маленькая Майя.
Именно с Майи и начинается череда утрат, обрушившихся на Берггольц в 1930-е годы. В 1933-м девочка умирает от обезвоживания в больнице недалеко от станции Сиверской. Берггольц, обожженная и смертью младшей дочери, и состоянием мужа («Николай плачет, бредит Майкой…»), тем не менее старается быть стойкой и утверждает эту стойкость в стихах:
Четыре дня — бессонница и жалость.
Четыре дня Республика сражалась
за девочку в удушье и жару,
вливала кровь свою и камфару…
Я с кладбища зеленого иду,
оглядываясь часто и упорно
на маленькую красную звезду
над грядкою сырого дерна…
Но я — живу и буду жить, работать,
еще упрямей буду я и злей,
чтобы скорей свести с природой счеты
за боль, и смерть, и горе на земле.
В 1936-м умирает старшая – Ирина, дочь поэта Бориса Корнилова. Несколько лет – после тяжело перенесенной болезни – она болела эндокардитом, лечилась в санаториях, но лечение не принесло результата.
Смерть Ирины Берггольц переживает остро и тяжело, чувствуя свою вину перед дочерью: все эти годы она была в командировках, разъездах, девочку фактически растила бабушка – Мария Тимофеевна Грустилина, бывшая к тому времени в разводе с мужем, Федором Христофоровичем Берггольцем. Образ «рыженькой» дочери с тех пор то и дело мелькает в ее стихах – то как легкая милая тень, напоминающая о былом счастье, то как собеседница, к которой обращены пронзительные в своей искренности строки:
Сама я тебя отпустила,
сама угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец…
Как дико пустует жилище,
как стынут объятья мои:
разжатые руки не сыщут
веселых ручонок твоих.
………………..
Зачем я тебя отпустила,
зачем угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец?
Сохранились воспоминания о том, как к столику Берггольц в кафе клуба писателей подошел Борис Корнилов с упреками, что бывшая жена «не уберегла» Ирину (недолгий брак Берггольц и Корнилова распался в 1930 году). Корнилов еще не знал, что над ним сгущаются тучи, хотя на партсобраниях ему ставили на вид и «моральную распущенность», и «антисоветские и богемствущие настроения». Он будет арестован в 1937-м, расстрелян – в 1938-м, а вскоре, в том же 1938-м, арестовывают и Берггольц.
К делу Корнилова ее арест не имел отношения. Берггольц проходила за связь с Л. Авербахом – когда-то он был одним из руководителей РАППА (Российской ассоциации пролетарских писателей) и близким другом (если не сказать больше) Берггольц. Теперь его объявили врагом народа, а весь близкий круг оказался замешан в «авербаховщине» и подрывной деятельности «на литературном фронте»…
Берггольц сперва прорабатывают на собрании, припоминая политическую слепоту, карьеризм и любовную связь с Авербахом («Хотят опорочить женщину – говорят, что она бл...ь, – комментирует в частном письме невозмутимый Молчанов. – Против мужчин почему-то такого оружия нет…»), а потом и вовсе заключают под стражу. Именно в тюрьме ею написан сильнейший цикл «Испытание» – как было сказано выше, отчасти перекликающийся с ахматовским «Реквиемом», но позволяющий увидеть этот вечный сюжет: предчувствие отчаянного горя, потеря ребенка, очищающее (да, несмотря ни на что – очищающее, и в этом вся Берггольц) страдание – с другой стороны:
Нет, ни слез, ни сожалений —
ничего не надо ждать.
Только б спать без сновидений,
долго, долго, долго спать.
А уж коль не дремлет мука,
бередит и гонит кровь —
пусть не снится мне разлука,
наша горькая любовь.
Сон про встречу, про отраду
пусть минует стороной.
Даже ты не снись, не надо,
мой единственный, родной...
Пусть с березками болотце
мне приснится иногда.
В срубе темного колодца
одинокая звезда...
Возможно, именно здесь, в одиночной камере № 17, Берггольц задумывает книгу, которую позже назовет своей главной книгой, – «Дневные звезды» (первая часть опубликована в 1959-м, вторая – не завершена). Во всяком случае, образ дневной звезды, более истинной, более яркой, чем звезды ночные, уже пришел в ее лирику, чтобы остаться в ней навсегда.
«Кроме звезд ночных и вечерних есть еще и дневные звезды. Они даже ярче и красивее, чем звезды ночные, но никогда не видны в небе: их затмевает солнце. Дневные звезды можно увидеть только в очень глубоких и тихих колодцах: высоко стоящие над нами, недоступно-невидимые нам, они горят в глубине земли...» – объяснит Берггольц в своей книге. Там, «в глубине земли», в камере, горит и она – горит, чтобы, потеряв в тюремной больнице долгожданного ребенка («Двух детей схоронила / Я на воле – сама. / Третью дочь погубила / До рожденья – тюрьма…»), выйдя на волю оболганной и измученной, через неполных два года воскликнуть, не оставляя сомнений в искренности своего голоса:
Мы предчувствовали полыханье
Этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!
Весь страшный период ленинградской блокады Берггольц, отказавшись эвакуироваться, проживет вместе с остальными ленинградцами – в осажденном городе, «в огненном кольце». Здесь похоронит Молчанова, умершего от голода. Здесь будет работать в Радиокомитете, ни на минуту не оставляя сограждан, ждавших передачи с ее стихами почти что как хлеба – сохранились воспоминания о том, как в 1943–1944 годах драгоценную пайку меняли на тоненькую книжечку блокадных стихов Берггольц. Здесь напишет самые известные свои тексты – «Ленинградскую поэму» и «Февральский дневник»…
Тема потери и преодоления этой потери с помощью памяти – ключевая тема Берггольц.
«Не дам забыть» – рефрен ее творчества: «И даже тем, кто всё хотел бы сгладить / В зеркальной робкой памяти людей, / Не дам забыть, как падал ленинградец / На желтый снег пустынных площадей». Что-что, а уж избегание боли Берггольц совершенно не было свойственно, оттого и самые лучшие ее стихи посвящены самым болезненным, самым трагическим событиям.
Каким предстает блокадный Ленинград в лирике и поэмах Берггольц?
«Блокадная» поэзия Берггольц пережила несколько этапов взаимодействия с читателем.
В самом начале 1940-х годов, помогая самой Берггольц справиться с горем блокадного вдовства, запечатлеть память о Николае Молчанове и обо всех друзьях и близких, умерших от голода, убитых авиабомбами, обожженных ужасом ленинградского бытия, – так вот, в самом начале этого смертного времени ее стихи – помимо фиксации драгоценных деталей – проникнуты прежде всего стремлением протянуть читателю руку помощи, разделить его чувства, внушить надежду:
О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба —
он почти не весит на руке…
Для того чтоб жить в кольце блокады,
ежедневно смертный слышать свист —
сколько силы нам, соседка, надо,
сколько ненависти и любви…
Столько, что минутами в смятенье
ты сама себя не узнаешь:
«Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
— «Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь».
Именно эта выстраданная уверенность, подкрепленная собственным запредельным опытом («Я говорю: нас, граждан Ленинграда, / Не поколеблет грохот канонад…»), заставляла сограждан прислушиваться к стихам Берггольц, ловить ее выступления по радио, верить ее словам. Именно в этой поддержке простых людей – соседей по квартире, подруг, потерявших близких, товарищей по Радиокомитету, где Берггольц служила с осени 1941 года – она и видела свою первоначальную задачу. Однако после поездки в Москву в 1942-м выясняется, что ее стихи могут не просто поддержать ленинградцев – но и рассказать тем, кого, к счастью, миновала блокада, о том, что на самом деле творится в обложенном немцами городе.
Потому что на Большой земле о блокаде ни слушать, ни говорить не хотят.
На просьбу поддержать голодающих членов ленинградского Радиокомитета продуктами чиновники отвечают, что, по сообщению товарища Жданова, «у ленинградцев всего хватает». «Февральский дневник» не выпускают в эфир. Писать о Ленинграде вообще разрешается только проверенным коммунистам – а Берггольц несмотря на то, что ей удалось восстановиться в партии в 1940-м, после своего заключения похвастаться доверием не может…
Но не писать о Ленинграде – нельзя.
Так начинается следующий этап блокадной лирики Берггольц, замечательно точно охарактеризованный в книге «Седьмая щелочь» П. Барсковой:
«В радиокомитете существовало две системы вещания – на город и вовне. За пределами города не должны были знать… о масштабах блокадного бедствия, особенно голода. Большой земле Ленинград был представлен как город-фронт и город-боец с обстоятельствами суровыми, но оборимыми.
Берггольц ставила своей целью создать тексты с поливалентным посланием, которые могли быть поняты и пользовались бы успехом везде: и в городе, и на Большой земле. Примечательно, что в какой-то мере с этой задачей она справилась, создав уникальную систему блокадного письма, где констатация страдания сочеталась с пафосом соцреалистической программы и с восторженным восхвалением советской власти, а страдание определялось как жертва, экстатически приносимая этой власти ради общей и несомненной победы».
Действительно, Берггольц писала о блокадном Ленинграде с повышенной экзальтацией, «эмоциональной взвинченностью», но именно этот ее эмоциональный накал, эта страстная вовлеченность (а не ледяная аналитичность записок, например, Л. Гинзбург, сознательно дистанцировавшейся от происходящего и наблюдающей его как бы со стороны) и заставляла людей прислушиваться к Берггольц и обретать в ее поэзии надежду.
Так было во время войны.
После, в 1950–1960-е годы, Берггольц неизменно возвращается памятью к 1942-му. Ленинградская блокада естественным образом связывается в ее сознании с сюжетом любви и гибели Николая Молчанова, непреходящее чувство к которому, как она теперь понимает, оказалось главным чувством во всей ее жизни:
Не наяву, но во сне, во сне
я увидала тебя: ты жив.
Ты вынес все и пришел ко мне,
пересек последние рубежи.
Ты был землею уже, золой,
славой и казнью моею был.
Но, смерти назло и жизни назло,
ты встал из тысяч своих могил.
Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,
сквозь печи, пьяные от огня,
сквозь смерть свою ты шел в Ленинград,
дошел, потому что любил меня…
И еще, в стихотворении 1947 года: «Я только ему еще верна, / Я только этим еще права: / Для всех живущих – его жена, / для нас с тобою – твоя вдова». Вдова Молчанова, соседка Дарьи Власьевны по квартире, подруга Нины Нониной, сотрудницы первого блокадного музея, разгромленного властями – это всё о Берггольц, и все эти судьбы – о ее Ленинграде.
Берггольцевский Ленинград – не мертвый город, как в поэзии С. Рудакова и Г. Гора. Напротив, этот город тесно населен людьми – страдающими, но и сражающимися за свою любовь, за близких, за близящуюся победу: «Нас вместе называют – Ленинград, / И шар земной гордится Ленинградом!»
Ольга Берггольц: советский или антисоветский поэт?
После публикации тайных берггольцевских дневников в 2010 году светлый советский образ блокадной Мадонны, истинной патриотки и коммунистки, замерцал новыми смыслами. Оказывается, на протяжении всех самых темных, самых страшных 1930-х и 1940-х Берггольц вела честнейшие записи, не скрывая ни перипетий личной жизни, ни сомнений в правящей партии, ни негодования на то, что происходит в стране. Эти дневниковые тетради Берггольц побывали в тюрьме, и на них сохранились пометки красного карандаша следователя; эти тетради Молчанов закопал («захоронил», как говорила сама Берггольц) во дворе их ленинградского дома, опасаясь ареста; эти тетради Макогоненко прибил гвоздями к обратной стороне дачной скамейки, чтобы при обыске их не нашли…
В общем, книга «Ольга. Запретный дневник» (2010), в которой впервые тайные записи Берггольц были представлены в полном объеме, несколько меняет представление о ней, и плакатные стихи военного времени: «Я люблю тебя любовью новой, / Горькой, всепрощающей, живой, / Родина моя в венце терновом, / С темной радугой над головой!» – начинают звучать по-иному.
В берггольцевских дневниках зафиксировано мучительное время конца 1930-х – начала 1940-х, когда Берггольц, пережившая тюремное заключение, трудно и безуспешно пытается примирить свою прежнюю истовую веру в коммунистическую идею и нынешнее столкновение с властью в ее самом омерзительном, самом чуждом изводе: «Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят – “Живи”». По замечанию Н. Стрижковой, руководителя отдела архивных коммуникаций РГАЛИ, Берггольц «вышла из тюрьмы, не понимая, кто она: враг или гражданин. В дневнике очень тяжелые записи — что она продолжает внутри себя говорить со следователем, что не может понять, как жить…» И дальше: «Во время войны это понимание, зачем она живет и кому служит, пришло моментально. Она работала на радио, своими стихами помогала людям выжить».
Естественно, военные годы не были для Берггольц временем, когда стоит сводить счеты с властью. А вот после – после она уже не могла примириться с всеобщим молчанием и высказывала свой протест так же открыто, как высказывала в стихах свою преданность партии. Некоторые, подобно Ахматовой, считали это двуличием: «Оля – талантливая, умеет писать коротко. Умеет писать правду. Но увы! Великолепно умеет делиться на части и писать ложь» . Другие понимали, что в эту «ложь» Берггольц сама верит безоговорочно – и, разуверяясь, испытывает настоящую боль:
И я всю жизнь свою припоминала,
и все припоминала жизнь моя
в тот год, когда со дна морей, с каналов
вдруг возвращаться начали друзья.
Зачем скрывать — их возвращалось мало.
Семнадцать лет — всегда семнадцать лет.
Но те, кто возвращались, — шли сначала,
чтоб получить свой старый партбилет...
Поэзия Берггольц – это поэзия и трагедия советского человека.
Сверхчеловека, выведенного в 1920-е годы, чтобы его масштаб соответствовал масштабу грандиозных перемен, космизму советского строя, блеску пламенной идеологии. Подлинной трагедией этому (сверх)человеку казался не пафос постоянной борьбы, не бытовые лишения, даже не голодная смерть в осажденном городе – а прежде всего компромисс с собственной совестью; и судьба Берггольц, и ее творчество, и дневники суть свидетельство того, как мучительно она стремилась избежать этого компромисса и как боролась с собой же – за право оставаться собой.
Читать по теме:
Иван Елагин – советский поэт эмиграции
1 декабря 1918 года – день рождения Ивана Елагина, поэта второй волны эмиграции, который выпустил двенадцать поэтических книг в США и был профессором русской славистики в Питтсбургском университете. Главное о жизни и творчестве поэта – в вопросах и ответах от Prosodia
Неспокойный Зданевич — воплощение авангардиста
Илья Зданевич, он же Ильязд, — человек, который попробовал все виды авангарда, перенес его с русской на европейскую землю. Он один из создателей бренда русского авангарда, который позднее покорил западный мир. Prosodia подготовила пять главных вопросов об этой фигуре.