Цитата на случай: "Иные, лучшие мне дороги права; / Иная, лучшая потребна мне свобода..." А.С. Пушкин

Вячеслав Куприянов. 10 великих стихотворений русской поэзии о поиске смысла

Prosodia привлекает к прочтению русской поэтической классики читателей, чей вкус не вызывает сомнений. Поэт Вячеслав Куприянов предложил свое видение десяти главных русских стихотворений. Каждое из них – шаг в вопрошании о смысле и постижении поэзией смысла жизни.

Куприянов Вячеслав

Фотография Вячеслав Куприянов | Просодия

Предложение, поступившее от Prosodia, лестное, но как с ним управиться? Как выбрать 10 великих русских стихотворений и представить для этого свои убедительные изъяснения, когда в запечатленной истории поэзии каждое и любое все еще живущее стихотворение претендует на величие? По каким критериям судить? По совершенству исполнения или по грандиозности замысла? По тому, как это поэтическое слово отзывается сегодня? Подтвердить заслуженную известность или вызвать из забвения некий затерянный шедевр? Великие стихи начинают натыкаться друг на друга, брататься, обниматься, браниться, краснеть, бледнеть, перечить друг другу, оставаясь едиными в одном, что меня они знать не знают и вовсе не хотят как-то от меня зависеть, не признавая во мне современника и тем более толкователя. Но вот что получилось…
0 из 0

1. Гавриил Державин: непреходящая ценность гнева

Властителям и судиям


Восстал всевышний бог, да судит
Земных богов во сонме их;
Доколе, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?

Ваш долг есть: сохранять законы,
На лица сильных не взирать,
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.

Ваш долг: спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков.

Не внемлют! видят — и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.

Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.

И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!

Воскресни, Боже! Боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых,
И будь един царем земли!

(1780)


Как кабинет-секретарь, государственный деятель, вельможа, Державин (1743 – 1816) сделал немало добрых дел для страны, а в своих стихах писал о том, что хорошо знал по долгу службы: о законе, о долге, но и о «злодействе» власти («Покрыты мздою очеса»), и о забываемой ими смертности властителей, о многом, что вполне актуально и сегодня. В классическое время Просвещения, как и во времена менее или более просвещенные, «Неправда зыблет небеса». Поэт призывает «Бога правых» судить и карать «лукавых», избавить нас от которых просят христиане с первой молитвы «Отче наш» более простыми словами. «Не внемлют!» Несмотря на неведомые Державину мобильные телефоны, электронную почту, гиперзвуковые ракеты, лукавый искусственный разум – «не внемлют!» В этом непреходящая ценность архаичной поэзии Гаврилы Романовича Державина. Потом его гнев подхватят русские сатирики.

2. Константин Батюшков: вопрошание о смысле жизни

[«Изречение Мельхиседека»]


Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.

(1821)


Здесь в стихах тяжело больного на тот момент Батюшкова (1787 – 1855) привыкли видеть предсмертный пессимизм, тщету земной жизни. Однако все же дано пройти человеку «долиной чудной», несмотря на слезы и страдания. Да и раб он лишь от рождения и при смерти, ибо и там и там он одинаково беспомощен. Тема скорее библейская – Экклезиаст, но не евангельская, не просветленная, без «смертью смерть поправ». О Мельхиседеке, однако, при всех апокрифах, известно лишь то, что он пришел ниоткуда и пребывает в своем чине (Ангельском? Архиерейском?) вечно. То есть «прощаться с жизнию» было ему не дано, потому и все изреченное в этом стихе на совести самого Батюшкова, но имя «Мельхиседек» как бы отсылает нас к мистическому авторитету, хотя мне кажется, что появилось оно у поэта для рифмы к словам «человек» и «изрек» (ибо буквы «ё» еще не было). Это не первое и не последнее стихотворение в мировой традиции, где жизнь уступает смерти – вот хор поет у Софокла в «Эдипе в Колоне»:

Величайшее первое благо – совсем
Не рождаться, второе, – родившись,
Умереть поскорей...

Вечный вопрос живых о смысле жизни: «Зачем?» Вот и у Пушкина «жизни мышья беготня» озадачивает: «Смысла я в тебе ищу…» Возможно, в жизни смысла нет, но есть тайна, как загадка у природы вообще, но и тут поэт Тютчев полагает, что и ее, «загадки», «нет и не было». У Батюшкова даже «смерть едва ли скажет», что совсем уж безнадежно, хотя на нее, на загробную разгадку бытия, – через небытие – уповали многие мистики и просто верующие. Опять же Батюшков, но ранний, вопрошает Бога, не называя его Имени:

Когда струей небесных благ
Я утолю любви желанье,
Земную ризу брошу в прах
И обновлю существованье?

Все же поэт верит в воскресение – в возвращение в жизнь, в которой нет смысла, но возможна любовь. Но и сама жизнь своей «долиной чудной» и «небесными благами» все же взывает к восторгу и оправдывает тяжесть неволи и рабства, отвергая столь же древнее и нередко повторяющееся поэтическое заклинание – «Что жребий лучший – не родиться» (Вячеслав Иванов, 1902).

3. Александр Пушкин: лихорадочность любовного синтаксиса

                 * * *

Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.

(1829)


Эти стихи Пушкина (1799 – 1837) с самого начала лихорадит, прошедшее «нет» тут же сменяется на настоящее «да». «Я вас любил», глагол в прошедшем временем, но двоеточие хочет объяснения: «любовь» – существительное само по себе вне времени; далее – «еще», то есть что-то еще от любви остается, далее – «быть может», здесь и сомнение, но может быть и утверждение (любовь еще может быть!); «в моей душе» (а где же еще!), но – «угасла», и все же – «не совсем»! И дальше опять «но», уже не к себе обращенное, а к любимой, которую надо отговорить от печали своей безмолвностью (хотя признание уже промолвил), отказом (пусть мнимым) от надежды, оправдываясь робостью, но и признаваясь в ревности. И главное здесь это искренность и нежность любви, наречия, усиленные как будто незаметной частицей «так». Последняя строка утверждает великое благородство любви поэтической. Любовь как добровольно принятая свобода, хотя свобода и любовь – антонимы. Потом идея жертвенного благородства повторится в трезвой исповеди Татьяны в «Евгении Онегине», уже не как пожелание другому, а как оправдание себя:

Но я другому отдана
И буду век ему верна.

Я заметил, что эта лихорадочность русского синтаксиса Пушкина плохо переводится на иностранные языки: она «сглаживается», текст становится банальным благопожеланием. Но уже разным композиторам дается простор для установления разных музыкальных акцентов. А из чтецов, кажется, Качалов придал последней строке горькую иронию, с явной издевкой произнося слова «Как дай вам бог», с ударением на «дай».

Прекрасным антиподом этой пушкинской теме может быть экзальтированное вопрошание (почти допрос) Цветаевой: «Как живется вам с другою…»

4. Евгений Баратынский: русло для бесконечной жизни

                  * * *

К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла;
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти. Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон
Его летучему дыханью положен.
Уделу своему и мы покорны будем,
Мятежные мечты смирим иль позабудем,
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим -
И будет счастлива, спокойна наша доля.
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.

(1835)


В природе – безропотное течение, указанные брега, назначенный путь. Всему свой «удел», предел, закон. Отсюда и оправдание смирения уже нашего, поскольку мы «рабы разумные». Что смущало Батюшкова от имени Мельхиседека (рабство), то пытается в согласии с природой ввести в законное русло жребия и судьбы Баратынский (1800 – 1844). Не то Пушкин – у него «ветру и орлу / И сердцу девы нет закона». И Баратынский сам останавливает покорную разумность, объявив ее безумием, ибо вышняя воля «дарует страсти нам». Но следовать вышней воле трудно для человека, «тягостна для нас / Жизнь, в сердце бьющая могучею волною / И в грани узкие втесненная судьбою». Жизнь шире переживания, душа человеческая как бы не может вместить в себя бесконечность жизни, «бьющую в сердце». Что-то похожее на разлад между актуальной бесконечностью бытия и потенциальной (дурной) емкостью судьбы. Волна и камень! Но это не «запредельная стихия» Фета. Выход из «граней узких» судьбы подобен скорее «призрачной свободе» Тютчева. Но все-таки свобода! В гекзаметрах «Мудрецу» (1840), философу противореча, Баратынский уже соединяет в согласии обе стихии:

Тщетно меж бурною жизнью и хладною смертью, философ,
Хочешь ты пристань найти, имя даешь ей: покой.
Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным,
Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье – одно…

То есть творчество, пусть тревожное, все-таки дает творцу «могучею волною» выход из узости собственной судьбы.

5. Евгений Баратынский: мысль в поэзии

           * * *

Сначала мысль, воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света;
Потом, осмелившись, она
Уже увёртлива, речиста.
Со всех сторон своих видна,
Как искушённая жена
В свободной прозе романиста;
Болтунья старая, затем
Она, подъемля крик нахальный,
Плодит в полемике журнальной
Давно уж ведомое всем.

(1838)


Поэзия содержит «мысль», которая остается темной, если в нее не вникнуть силой своего внутреннего света. Но и «свет» может быть невнимательным к мысли, если свет –синоним двора или элиты. Если взять современную нам «элиту», то в нее не входят ни поэты, ни мыслители.

Н. А. Полевой («Сын Отечества», 1838), Сенковский и Белинский не оценили этого стихотворения, они сами были полемистами и журналистами.

Первенство поэзии по отношению к прозе будет утверждено в русской философии языка А.А. Потебней, который полагал прозу вырожденной поэзией. Отсюда поэзия будет царствовать в Серебряный век и далее, а русская стиховая культура надолго будет очарована метром и рифмой, не печалясь утратой «мысли». «Поэзия произросла из древа жизни, а проза – из древа познания» (Святитель Николай Сербский). 

«Крик нахальный» – это уже наше время господства массовой коммуникации, Баратынский словно предугадал его. «Фельетонная эпоха» –назовет это время Герман Гессе. О читателях газет потом лучше всех напишет Марина Цветаева. «Ведомое всем» определяет интересы толпы, организованная бессмыслица посредством массмедиа управляет этой разрозненной толпой. «Глупцы не чужды вдохновенья», –сетовал Баратынский в другом своем стихотворении; у сентиментальных глупцов более широкий круг читателей, которым более приятна «раздутая капуста», нежели цветущий лавр. Не обманывался и Пушкин: «Печной горшок тебе дороже…» и – «Поэт, не дорожи любовию народной…».

Баратынский, можно сказать, предвидел парадоксы массмедиа, описанные в разгаре ХХ века Маршаллом Маклюэном, а в учебнике «Общая филология» (1996) объясненные академиком Ю.В. Рождественским через понятие «фактуры речи», где он начинает с мудрости пословиц и поговорок. Баратынский, правда, отнесся к поговоркам с некоторой иронией:

…Что, наконец, подсмотрят очи зорки?
Что, наконец, поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум?
Что? Точный смысл народной поговорки.

Философ Г.Г. Шпет находит здесь «надменность ума»: «Как странно, что эта мысль облечена в пессимистическое выражение! Как будто здесь не указано на постижение величайшего из уповаемых чудес!...» («Эстетические фрагменты»).

Мысль трудна, мыслитель одинок. Это одиночество заметил Пушкин: «Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит…» Современнику более близка чувственная мудрость Батюшкова («Мой гений»): «О, память сердца! Ты сильней / Рассудка памяти печальной…» У Пушкина как бы наоборот: от сердца – «горестные заметы», от ума – холодные наблюдения, но он же ищет единства этих противоположностей: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать».

Мысль в поэзии остается редкой, не всегда понятой, не всегда веселой и не всегда желательной. А «болтунья старая» ближе к нашему времени перекочевала и в поэзию, при этом она несколько помолодела.

6. Федор Тютчев: осознание разлада с природой

             * * *

                   Es in arundines modulatio musica ripis*

Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.

Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.

Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?

(1865)

* Есть музыкальный строй в прибрежных тростниках (лат.)


Если у Баратынского в природе верховодит «закон», то у Тютчева (1803 – 1873) царит «гармония» даже в «стихийных спорах» природы. Семен Франк в своем эссе «Смысл жизни» размышляет о нашем стремлении к абсолютному благу и истинной жизни: «…отчего душа не может удовлетвориться рамками и возможностями эмпирической жизни и, хоть тайно и полусознательно, ищет невозможного? Откуда этот разлад между человеческой душой и всем миром, в состав которого входит и она сама?» И философ цитирует Тютчева: «Откуда, как разлад возник?»… Затем, поспорив с позитивистами, он приводит нас к «безмерной значительности факта нашей внутренней жизни», так что не он (этот факт), а именно «весь мир, ему несоответствующий, кажется нам тогда странным недоразумением…» И это есть – «свидетельство нашей принадлежности к совсем иному, более глубокому, полному и разумному бытию…» Поэты в своих метаниях в двух сферах дают пищу философам для устроения смысла жизни, а современника и потомка (читателя) заставляют думать или хотя бы переживать, сочувствовать тому, что и великие поэты не знают ответа на великие вопросы. А наша «призрачная свобода» все более разрушает «невозмутимый строй» природы, но это уже не вина поющей души поэта ХIХ века. Заключительное четверостишие этого стихотворения Тютчев по совету И.С. Аксакова далее не публиковал:

И от земли до крайних звезд
Всё безответен и поныне
Глас вопиющего в пустыне,
Души отчаянной протест?

Но не из-за инородного слова «протест», а из-за избыточного напоминания о «безответности» своего вопроса и излишнего воспарения «до крайних звезд».

7. Афанасий Фет: от мысли к откровению

Ласточки


Природы праздный соглядатай,
Люблю, забывши все кругом,
Следить за ласточкой стрельчатой
Над вечереющим прудом.

Вот понеслась и зачертила –
И страшно, чтобы гладь стекла
Стихией чуждой не схватила
Молниевидного крыла.

И снова то же дерзновенье
И та же темная струя, –
Не таково ли вдохновенье
И человеческого я?

Не так ли я, сосуд скудельный.
Дерзаю на запретный путь,
Стихии чуждой, запредельной,
Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

(1884)


В ранних стихах – в 1840 году, когда поэту двадцать лет, – Афанасий Фет (1820–1892) просто «любит посмотреть» на полет ласточки и сравнивает ее с молодостью. А здесь (поэту 64 года) уже сильная, летящая картина, вызывающая восхищение и страх, ибо полет (хотя и чужой) связан с риском. Вдохновение, вызванное созерцанием, вряд ли кто описал ярче. Необходима праздность, чтобы «забыть все кругом», сосредоточиться на полете свободной ласточки, играющей со своим отражением в вечернем зеркале пруда. Страшно за летящую птицу, ибо она касается с быстротой молнии «стихии чуждой», чреватой опасностью. И тут созерцание полета становится уже созерцанием невидимой внутренней жизни творческой личности, квантовый переход к сущности «человеческого я», дерзающего на запретный путь – к «стихии чуждой, запредельной». Для философа здесь – переход от мысли к откровению.

Платон отводил поэту чисто страдательную роль, описывая вдохновение подобным вакхическому. Здесь же мы видим отголосок доплатоновского «мудрого безумия», когда «сосуд скудельный» («мыслящий тростник» у Тютчева) хочет превзойти свою земную косность. Или вот «безумие» Баратынского («Последняя смерть», 1828):

Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье...

Поэт хочет явить себя одномоментно в двух противоположных стихиях, вот так же бьется полное тревоги сердце Тютчева на пороге «как бы двойного бытия». Эта двойственность, безотносительно к двойственности в учении модного тогда Шеллинга, проявляет себя в поэзии ХIХ века как взаимопроявление дня и ночи, сна и яви, гармонии и хаоса, бытия и забвения (небытия). У Лермонтова образ Демона: «Он был похож на вечер ясный: / Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!»

Да и любое стихотворение как единство формы и содержания живет двойной жизнью: как звук, стремящийся стать песней, и как смысл, который жаждет понимания. И смысл может погибнуть в звуке. Без этого напряжения между двумя стихиями стихотворение гаснет, бледнеет, остается рифмованное повествование.

8. Марина Цветаева: юношеский заговор против смерти

          * * *

Идешь, на меня похожий,
Глаза устремляя вниз.
Я их опускала – тоже!
Прохожий, остановись!

Прочти – слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет.

Не думай, что здесь – могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!

И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились…
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!

Сорви себе стебель дикий
И ягоду ему вслед, –
Кладбищенской земляники
Крупнее и слаще нет.

Но только не стой угрюмо,
Главу опустив на грудь.
Легко обо мне подумай,
Легко обо мне забудь.

Как луч тебя освещает!
Ты весь в золотой пыли…
– И пусть тебя не смущает
Мой голос из-под земли.

(3 мая 1913)


Удивительная, солнечная легкость, отнюдь не кладбищенская. Здесь «прохожий» рифмуется с «на меня похожим», не стоит искать скрытый смысл в «слепоте» (прохожего?) и в цветке забвения маке. Рифма «могила» часто ставилась тоскующими поэтами после рифмы «любила», похоронив былую «любовь» в предыдущей строке; здесь же, наоборот, о могиле просят не думать! Здесь самое место живому говорить с живым. Марина Цветаева (1892 – 1941) еще не говорит, что она поэт – об этом она скажет через несколько дней («Моим стихам, написанным так рано…», май 1913). Здесь она человек, похожий на других, а потому человек смертный, но без ужаса перед жизнью и перед смертью, без ужаса Мельхиседека, вызванного из небытия Батюшковым. Вот и идеалист Фет еще в 1884 году не боится смерти: «Покуда я дышу – ты мысль моя не боле, / Игрушка шаткая тоскующей мечты».  Цветаева как поэт способна говорить своим голосом «из-под земли» и как поэт говорит здесь сама с собой: «Легко обо мне подумай, / Легко обо мне забудь». Юношеский заговор против неизбежной смерти: «Ты весь в золотой пыли…» Чуть позже возникнут стихи более похоже на крик ко всем и в никуда: «Еще меня любите / За то, что я умру!» (1913, декабрь, месяц более печальный, чем май!). Эти стихи могли бы стать охранной грамотой для поэта на всю жизнь, но не стали.

9. Юрий Домбровский: свидетель трагедии христианской эры

АМНИСТИЯ

(Апокриф)

Даже в пекле надежда заводится,
Если в адские вхожа края
Матерь Божия, Богородица,
Непорочная Дева моя,
Она ходит по кругу проклятому,
Вся надламываясь от тягот,
И без выборов каждому пятому
Ручку маленькую подает.
А под сводами черными, низкими,
Где земная кончается тварь,
Потрясает пудовыми списками
Ошарашенный секретарь.
И кричит он, трясясь от бессилия,
Поднимая ладони свои:
– Прочитайте вы, Дева, фамилии,
посмотрите хотя бы статьи!
Вы увидите, сколько уводится
Неугодного Небу зверья, –
Вы не правы, моя Богородица,
Непорочная Дева моя!
Но идут, но идут сутки целые
В распахнувшиеся ворота
Закопченные, обгорелые,
Не прощающие ни черта!
Через небо глухое и старое,
Через пальмовые сады
Пробегают, как волки поджарые,
Их расстроенные ряды.
И глядят серафимы печальные,
Золотые прищурив глаза,
Как открыты им двери хрустальные
В трансцендентные небеса;
Как, крича, напирая и гикая,
До волос в планетарной пыли,
Исчезает в них скорбью великая
Умудренная сволочь земли.
И, глядя, как кричит, как колотится
Оголтевшее это зверье,
Я кричу:
– Ты права, Богородица!
Да святится имя твое!

(1940)


Возможно, самые тяжелые стихи о ГУЛАГе. Здесь имеется в виду первая (1940) – Бериевская амнистия. Считалось, что почти «каждый пятый» сидел и страдал за незначительные преступления. Потому Богородица «без выборов каждому пятому / Ручку маленькую подает». Домбровский (1909–1978) напоминает о русском апокрифе «Хождение Богородицы по мукам», где архангел Михаил показывает ей муки грешников в аду и Богородица плачет и вымаливает всем прощение. Господь дает избавление от мук, но не всем и лишь на короткое время. Поэт пишет свой «апокриф» как свидетельство, а не просто художество (в том смысле, как различал свидетельство и художество о. Павел Флоренский). Домбровский – свидетель. В заметках «К историку», опубликованных в шеститомном собрании сочинений писателя, он подытоживал: «Мне была дана жизнью неповторимая возможность – я стал одним из сейчас уже не больно частых свидетелей величайшей трагедии нашей христианской эры…»

Противостоит Деве гнусная фигура «секретаря» (не под Богом ходим, а перед «секретарем» – присно и ныне!), и он перед ее лицом осмеливается «потрясать пудовыми списками», доказательствами того, что каждый виновен (будет случай!) и заслуживает рукотворного ада на земле и звания «неугодного небу зверья», звания «умудренной сволочи земли», которая «исчезает» уже не в изящной «золотой пыли» (Цветаева), а в космической, страшной «планетарной пыли». Совсем уже иная «стихия чуждая» ХХ века! Дактилические рифмы вокруг «Богородицы» делают эти стихи похожими на русские духовные стихи или на народные плачи. Но самое страшное – сонмы «не прощающих ни черта» перед дверьми в «трансцендентные небеса». И это стихи еще до Освенцима, но уже предчувствующие его «секретарскую» возможность.

Однажды в Пестром зале Московского дома литераторов Юрий Домбровский, сидя передо мной за рюмкой водки, читал мне это: «Меня убить хотели эти суки…». И как ему «не повезло» потом уже среди свободных, живущих как ни в чем не бывало в том ХХ веке. Они его в итоге и убили: то ли «суки», то ли «секретари («трясясь от бессилия»…) – за эти и другие стихи. «Зачем он шел долиной чудной слез…»

10. Владимир Бурич: ангел чтения и сочинения

        * * *

Время чтения стихов

это время их написания

прикосновение
стокрылого ангела
книги

разговор рыб
ставший слышимый
птицам

оно где-то
между подушкой
и утром

Стихи мои!

Будут пытать
не выдам
сожгут все списки
не вспомню

Время чтения стихов

Спешите!

Оно никогда не наступит.


Похоже на думу Баратынского: «И как нашел я друга в поколеньи, / Читателя найду в потомстве я». Но уже без надежды на потомство. Сравнить с упованием Пушкина: «И славен буду я, доколь в подлинном мире / Жив будет хоть один пиит». Сочинение и чтение (почитание, слава) замкнуто кругом сочинителей, несмотря на «народную тропу». Нет, речь, кажется, не идет о личном авторском бессмертии, но о философии творчества вообще. Ангел становится книгой и застывает над книгой. Ангел чтения: «Когда божественный глагол / До слуха чуткого коснется…» Сочиненное – это прежде услышанное (свыше), то есть чтение и есть сочинение. И в то же время «разговор» немых рыб, слышимый птицами», Низшее, услышанное вышними, но, возможно, где-то опять-таки между сном и явью. Наконец автор признается, очнувшись: «Стихи мои!». Но, очнувшись, он уже не может вспомнить, о чем шелестел ангел, и сгоревшие рукописи не восстанавливаются. Автор умирает, но не сдается. Если вы не хотели услышать его в его время, то уже никогда не услышите.

Отдельное внимание «прикосновению». Вряд ли автор хотел указать на саму возможность прикосновения к книге! У него еще не было интернета и представления об электронной книге, которая призвана заменить бумажную, где слова неосязаемы, они теряют часть своей плоти. Но одно из ее зримых преимуществ перед бесплотностью PDF-версии невольно может увидеть здесь наш продвинутый современник. «Жизнь идет, чтобы воплотиться в книге» – Поль Валери. Теперь жизнь распыляется в пустоте болтовни блогеров, и в этом потомстве уже нет места поэту, ибо он невидим, бесплотен, несмотря на всеобщую доступность селфи. Но ведь и Ангел (Ангел книги) бесплотен!

В записных книжках Бурича (1932 – 1994), опубликованных посмертно, отмечено: «...Я был приговорен к высшей мере литературного наказания – к двадцати семи годам непечатания». По моему личному впечатлению, он к этой «мере наказания» даже привык, так что и сама жизнь свелась им к «несуществованию»: вот заключительная строка одного из его поздних текстов: «Считайте, что меня не существовало». Однако его верлибры оказались вполне жизнеспособными, «живучими».

Остановимся на том, что в предложенном тексте Владимир Бурич, уравнивая вдохновенное сочинение с вдохновенным прочтением, исчерпывает творческий момент самим написанием стихотворения (пониманием), хотя можно это истолковать и так, что читатель может прочувствовать написанное как свое собственное (усвоить, понять) и, как минимум, после последней строчки перечитать стихотворение. Бурич как поэт (любой?) был богат парадоксами. И следует признать его существование в русской поэзии.

Читать по теме:

#Главная #Memoria #Главные фигуры
Данте Алигьери: чистая радость зачина

700 лет назад, в ночь с 13 на 14 сентября, в Равенне умер Данте Алигьери, величайший поэт Возрождения. Даже семь веков спустя его стихи поражают свежестью, более того, жадной и жаркой страстью к новизне, радостью в предвкушении и непосредственно вкушением очередного зачина. Prosodia попробовала показать, как это работает, на примере сонета «Влюбленным душам…» из «Новой жизни».

#Главная #Переводы
Свобода, а не усердие: Моника Ринк и её конкретная поэзия

Немецкая поэтесса Моника Ринк в 2021 году получила Берлинскую литературную премию, ее стихотворения широко известны в Германии, но почти не переводились на русский. В рамках проекта о современных немецких поэтах Prosodia предлагает интервью с Моникой Ринк с вкраплениями ее ключевых стихотворений.