1. Гавриил Державин: непреходящая ценность гнева
Властителям и судиям
Восстал всевышний бог, да судит
Земных богов во сонме их;
Доколе, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?
Ваш долг есть: сохранять законы,
На лица сильных не взирать,
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Ваш долг: спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков.
Не внемлют! видят — и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Воскресни, Боже! Боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых,
И будь един царем земли!
(1780)
Как кабинет-секретарь, государственный деятель, вельможа, Державин (1743 – 1816) сделал немало добрых дел для страны, а в своих стихах писал о том, что хорошо знал по долгу службы: о законе, о долге, но и о «злодействе» власти (
«Покрыты мздою очеса»), и о забываемой ими смертности властителей, о многом, что вполне актуально и сегодня. В классическое время Просвещения, как и во времена менее или более просвещенные,
«Неправда зыблет небеса». Поэт призывает
«Бога правых» судить и карать
«лукавых», избавить нас от которых просят христиане с первой молитвы «Отче наш» более простыми словами. «
Не внемлют!» Несмотря на неведомые Державину мобильные телефоны, электронную почту, гиперзвуковые ракеты, лукавый искусственный разум – «
не внемлют!» В этом непреходящая ценность архаичной поэзии Гаврилы Романовича Державина. Потом его гнев подхватят русские сатирики.
2. Константин Батюшков: вопрошание о смысле жизни
[«Изречение Мельхиседека»]
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
(1821)
Здесь в стихах тяжело больного на тот момент Батюшкова (1787 – 1855) привыкли видеть предсмертный пессимизм, тщету земной жизни. Однако все же дано пройти человеку «
долиной чудной», несмотря на слезы и страдания. Да и раб он лишь от рождения и при смерти, ибо и там и там он одинаково беспомощен. Тема скорее библейская – Экклезиаст, но не евангельская, не просветленная, без «смертью смерть поправ». О Мельхиседеке, однако, при всех апокрифах, известно лишь то, что он пришел ниоткуда и пребывает в своем чине (Ангельском? Архиерейском?) вечно. То есть «
прощаться с жизнию» было ему не дано, потому и все изреченное в этом стихе на совести самого Батюшкова, но имя «Мельхиседек» как бы отсылает нас к мистическому авторитету, хотя мне кажется, что появилось оно у поэта для рифмы к словам «человек» и «изрек» (ибо буквы «ё» еще не было). Это не первое и не последнее стихотворение в мировой традиции, где жизнь уступает смерти – вот хор поет у Софокла в «Эдипе в Колоне»:
Величайшее первое благо – совсем
Не рождаться, второе, – родившись,
Умереть поскорей...
Вечный вопрос живых о смысле жизни: «Зачем?» Вот и у
Пушкина «ж
изни мышья беготня» озадачивает: «
Смысла я в тебе ищу…» Возможно, в жизни смысла нет, но есть тайна, как загадка у природы вообще, но и тут поэт
Тютчев полагает, что и ее, «загадки», «
нет и не было». У Батюшкова даже «
смерть едва ли скажет», что совсем уж безнадежно, хотя на нее, на загробную разгадку бытия, – через небытие – уповали многие мистики и просто верующие. Опять же Батюшков, но ранний, вопрошает Бога, не называя его Имени:
Когда струей небесных благ
Я утолю любви желанье,
Земную ризу брошу в прах
И обновлю существованье?
Все же поэт верит в воскресение – в возвращение в жизнь, в которой нет смысла, но возможна любовь. Но и сама жизнь своей «
долиной чудной» и «
небесными благами» все же взывает к восторгу и оправдывает тяжесть неволи и рабства, отвергая столь же древнее и нередко повторяющееся поэтическое заклинание – «
Что жребий лучший – не родиться» (Вячеслав Иванов, 1902).
3. Александр Пушкин: лихорадочность любовного синтаксиса
* * *
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.
(1829)
Эти стихи
Пушкина (1799 – 1837) с самого начала лихорадит, прошедшее «нет» тут же сменяется на настоящее «да». «
Я вас любил», глагол в прошедшем временем, но двоеточие хочет объяснения: «любовь» – существительное само по себе вне времени; далее – «еще», то есть что-то еще от любви остается, далее – «
быть может», здесь и сомнение, но может быть и утверждение (любовь еще может быть!); «
в моей душе» (а где же еще!), но – «
угасла», и все же – «
не совсем»! И дальше опять «но», уже не к себе обращенное, а к любимой, которую надо отговорить от печали своей безмолвностью (хотя признание уже промолвил), отказом (пусть мнимым) от надежды, оправдываясь робостью, но и признаваясь в ревности. И главное здесь это искренность и нежность любви, наречия, усиленные как будто незаметной частицей «так». Последняя строка утверждает великое благородство любви поэтической. Любовь как добровольно принятая свобода, хотя свобода и любовь – антонимы. Потом идея жертвенного благородства повторится в трезвой исповеди Татьяны в «Евгении Онегине», уже не как пожелание другому, а как оправдание себя:
Но я другому отдана
И буду век ему верна.
Я заметил, что эта лихорадочность русского синтаксиса
Пушкина плохо переводится на иностранные языки: она «сглаживается», текст становится банальным благопожеланием. Но уже разным композиторам дается простор для установления разных музыкальных акцентов. А из чтецов, кажется, Качалов придал последней строке горькую иронию, с явной издевкой произнося слова «
Как дай вам бог», с ударением на «дай».
Прекрасным антиподом этой пушкинской теме может быть экзальтированное вопрошание (почти допрос)
Цветаевой: «
Как живется вам с другою…»
4. Евгений Баратынский: русло для бесконечной жизни
* * *
К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла;
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти. Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр не волен,
и закон
Его летучему дыханью положен.
Уделу своему и мы покорны будем,
Мятежные мечты смирим иль позабудем,
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим -
И будет счастлива, спокойна наша доля.
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
(1835)
В природе – безропотное течение, указанные брега, назначенный путь. Всему свой «удел», предел, закон. Отсюда и оправдание смирения уже нашего, поскольку мы
«рабы разумные». Что смущало Батюшкова от имени Мельхиседека (рабство), то пытается в согласии с природой ввести в законное русло жребия и судьбы
Баратынский (1800 – 1844). Не то
Пушкин – у него
«ветру и орлу / И сердцу девы нет закона». И
Баратынский сам останавливает покорную разумность, объявив ее безумием, ибо вышняя воля «
дарует страсти нам». Но следовать вышней воле трудно для человека,
«тягостна для нас / Жизнь, в сердце бьющая могучею волною / И в грани узкие втесненная судьбою». Жизнь шире переживания, душа человеческая как бы не может вместить в себя бесконечность жизни, «
бьющую в сердце». Что-то похожее на разлад между актуальной бесконечностью бытия и потенциальной (дурной) емкостью судьбы. Волна и камень! Но это не «
запредельная стихия»
Фета. Выход из
«граней узких» судьбы подобен скорее
«призрачной свободе» Тютчева. Но все-таки свобода! В гекзаметрах «Мудрецу» (1840), философу противореча,
Баратынский уже соединяет в согласии обе стихии:
Тщетно меж бурною жизнью и хладною смертью, философ,
Хочешь ты пристань найти, имя даешь ей: покой.
Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным,
Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье – одно…
То есть творчество, пусть тревожное, все-таки дает творцу «
могучею волною» выход из узости собственной судьбы.
5. Евгений Баратынский: мысль в поэзии
* * *
Сначала мысль, воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света;
Потом, осмелившись, она
Уже увёртлива, речиста.
Со всех сторон своих видна,
Как искушённая жена
В свободной прозе романиста;
Болтунья старая, затем
Она, подъемля крик нахальный,
Плодит в полемике журнальной
Давно уж ведомое всем.
(1838)
Поэзия содержит «мысль», которая остается темной, если в нее не вникнуть силой своего внутреннего света. Но и «свет» может быть невнимательным к мысли, если свет –синоним двора или элиты. Если взять современную нам «элиту», то в нее не входят ни поэты, ни мыслители.
Н. А. Полевой («Сын Отечества», 1838), Сенковский и Белинский не оценили этого стихотворения, они сами были полемистами и журналистами.
Первенство поэзии по отношению к прозе будет утверждено в русской философии языка А.А. Потебней, который полагал прозу вырожденной поэзией. Отсюда поэзия будет царствовать в Серебряный век и далее, а русская стиховая культура надолго будет очарована метром и рифмой, не печалясь утратой «мысли».
«Поэзия произросла из древа жизни, а проза – из древа познания» (Святитель Николай Сербский).
«Крик нахальный» – это уже наше время господства массовой коммуникации,
Баратынский словно предугадал его. «
Фельетонная эпоха» –назовет это время Герман Гессе. О читателях газет потом лучше всех напишет
Марина Цветаева.
«Ведомое всем» определяет интересы толпы, организованная бессмыслица посредством массмедиа управляет этой разрозненной толпой.
«Глупцы не чужды вдохновенья», –сетовал
Баратынский в другом своем стихотворении; у сентиментальных глупцов более широкий круг читателей, которым более приятна «
раздутая капуста», нежели цветущий лавр. Не обманывался и
Пушкин:
«Печной горшок тебе дороже…» и –
«Поэт, не дорожи любовию народной…».
Баратынский, можно сказать, предвидел парадоксы массмедиа, описанные в разгаре ХХ века Маршаллом Маклюэном, а в учебнике «Общая филология» (1996) объясненные академиком Ю.В. Рождественским через понятие «фактуры речи», где он начинает с мудрости пословиц и поговорок.
Баратынский, правда, отнесся к поговоркам с некоторой иронией:
…Что, наконец, подсмотрят очи зорки?
Что, наконец, поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум?
Что? Точный смысл народной поговорки.
Философ Г.Г. Шпет находит здесь «
надменность ума»:
«Как странно, что эта мысль облечена в пессимистическое выражение! Как будто здесь не указано на постижение величайшего из уповаемых чудес!...» («Эстетические фрагменты»).
Мысль трудна, мыслитель одинок. Это одиночество заметил
Пушкин: «
Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит…» Современнику более близка чувственная мудрость Батюшкова («Мой гений»): «
О, память сердца! Ты сильней / Рассудка памяти печальной…» У
Пушкина как бы наоборот: от сердца – «
горестные заметы», от ума – холодные наблюдения, но он же ищет единства этих противоположностей: «
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать».
Мысль в поэзии остается редкой, не всегда понятой, не всегда веселой и не всегда желательной. А «
болтунья старая» ближе к нашему времени перекочевала и в поэзию, при этом она несколько помолодела.
6. Федор Тютчев: осознание разлада с природой
* * *
Es in arundines modulatio musica ripis*
Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
(1865)
* Есть музыкальный строй в прибрежных тростниках (лат.)
Если у
Баратынского в природе верховодит «закон», то у
Тютчева (1803 – 1873) царит «гармония» даже в «
стихийных спорах» природы. Семен Франк в своем эссе «Смысл жизни» размышляет о нашем стремлении к абсолютному благу и истинной жизни: «
…отчего душа не может удовлетвориться рамками и возможностями эмпирической жизни и, хоть тайно и полусознательно, ищет невозможного? Откуда этот разлад между человеческой душой и всем миром, в состав которого входит и она сама?» И философ цитирует Тютчева: «Откуда, как разлад возник?»… Затем, поспорив с позитивистами, он приводит нас к «
безмерной значительности факта нашей внутренней жизни», так что не он (этот факт), а именно «
весь мир, ему несоответствующий, кажется нам тогда странным недоразумением…» И это есть – «
свидетельство нашей принадлежности к совсем иному, более глубокому, полному и разумному бытию…» Поэты в своих метаниях в двух сферах дают пищу философам для устроения смысла жизни, а современника и потомка (читателя) заставляют думать или хотя бы переживать, сочувствовать тому, что и великие поэты не знают ответа на великие вопросы. А наша «
призрачная свобода» все более разрушает
«невозмутимый строй» природы, но это уже не вина поющей души поэта ХIХ века. Заключительное четверостишие этого стихотворения
Тютчев по совету И.С. Аксакова далее не публиковал:
И от земли до крайних звезд
Всё безответен и поныне
Глас вопиющего в пустыне,
Души отчаянной протест?
Но не из-за инородного слова
«протест», а из-за избыточного напоминания о
«безответности» своего вопроса и излишнего воспарения
«до крайних звезд».
7. Афанасий Фет: от мысли к откровению
Ласточки
Природы праздный соглядатай,
Люблю, забывши все кругом,
Следить за ласточкой стрельчатой
Над вечереющим прудом.
Вот понеслась и зачертила –
И страшно, чтобы гладь стекла
Стихией чуждой не схватила
Молниевидного крыла.
И снова то же дерзновенье
И та же темная струя, –
Не таково ли вдохновенье
И человеческого я?
Не так ли я, сосуд скудельный.
Дерзаю на запретный путь,
Стихии чуждой, запредельной,
Стремясь хоть каплю зачерпнуть?
(1884)
В ранних стихах – в 1840 году, когда поэту двадцать лет, –
Афанасий Фет (1820–1892) просто «любит посмотреть» на полет ласточки и сравнивает ее с молодостью. А здесь (поэту 64 года) уже сильная, летящая картина, вызывающая восхищение и страх, ибо полет (хотя и чужой) связан с риском. Вдохновение, вызванное созерцанием, вряд ли кто описал ярче. Необходима праздность, чтобы «
забыть все кругом», сосредоточиться на полете свободной ласточки, играющей со своим отражением в вечернем зеркале пруда. Страшно за летящую птицу, ибо она касается с быстротой молнии «
стихии чуждой», чреватой опасностью. И тут созерцание полета становится уже созерцанием невидимой внутренней жизни творческой личности, квантовый переход к сущности «человеческого я», дерзающего на запретный путь – к
«стихии чуждой, запредельной». Для философа здесь – переход от мысли к откровению.
Платон отводил поэту чисто страдательную роль, описывая вдохновение подобным вакхическому. Здесь же мы видим отголосок доплатоновского
«мудрого безумия», когда
«сосуд скудельный» (
«мыслящий тростник» у
Тютчева) хочет превзойти свою земную косность. Или вот «безумие»
Баратынского («Последняя смерть», 1828):
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье...
Поэт хочет явить себя одномоментно в двух противоположных стихиях, вот так же бьется полное тревоги сердце
Тютчева на пороге «
как бы двойного бытия». Эта двойственность, безотносительно к двойственности в учении модного тогда Шеллинга, проявляет себя в поэзии ХIХ века как взаимопроявление дня и ночи, сна и яви, гармонии и хаоса, бытия и забвения (небытия). У
Лермонтова образ Демона:
«Он был похож на вечер ясный: / Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!»
Да и любое стихотворение как единство формы и содержания живет двойной жизнью: как звук, стремящийся стать песней, и как смысл, который жаждет понимания. И смысл может погибнуть в звуке. Без этого напряжения между двумя стихиями стихотворение гаснет, бледнеет, остается рифмованное повествование.
8. Марина Цветаева: юношеский заговор против смерти
* * *
Идешь, на меня похожий,
Глаза устремляя вниз.
Я их опускала – тоже!
Прохожий, остановись!
Прочти – слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет.
Не думай, что здесь – могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились…
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!
Сорви себе стебель дикий
И ягоду ему вслед, –
Кладбищенской земляники
Крупнее и слаще нет.
Но только не стой угрюмо,
Главу опустив на грудь.
Легко обо мне подумай,
Легко обо мне забудь.
Как луч тебя освещает!
Ты весь в золотой пыли…
– И пусть тебя не смущает
Мой голос из-под земли.
(3 мая 1913)
Удивительная, солнечная легкость, отнюдь не кладбищенская. Здесь
«прохожий» рифмуется с
«на меня похожим», не стоит искать скрытый смысл в «слепоте» (прохожего?) и в цветке забвения маке. Рифма «могила» часто ставилась тоскующими поэтами после рифмы «любила», похоронив былую «любовь» в предыдущей строке; здесь же, наоборот, о могиле просят не думать! Здесь самое место живому говорить с живым.
Марина Цветаева (1892 – 1941) еще не говорит, что она поэт – об этом она скажет через несколько дней
(«Моим стихам, написанным так рано…», май 1913). Здесь она человек, похожий на других, а потому человек смертный, но без ужаса перед жизнью и перед смертью, без ужаса Мельхиседека, вызванного из небытия Батюшковым. Вот и идеалист
Фет еще в 1884 году не боится смерти:
«Покуда я дышу – ты мысль моя не боле, / Игрушка шаткая тоскующей мечты». Цветаева как поэт способна говорить своим голосом «из-под земли» и как поэт говорит здесь сама с собой:
«Легко обо мне подумай, / Легко обо мне забудь». Юношеский заговор против неизбежной смерти:
«Ты весь в золотой пыли…» Чуть позже возникнут стихи более похоже на крик ко всем и в никуда:
«Еще меня любите / За то, что я умру!» (1913, декабрь, месяц более печальный, чем май!). Эти стихи могли бы стать охранной грамотой для поэта на всю жизнь, но не стали.
9. Юрий Домбровский: свидетель трагедии христианской эры
АМНИСТИЯ
(Апокриф)
Даже в пекле надежда заводится,
Если в адские вхожа края
Матерь Божия, Богородица,
Непорочная Дева моя,
Она ходит по кругу проклятому,
Вся надламываясь от тягот,
И без выборов каждому пятому
Ручку маленькую подает.
А под сводами черными, низкими,
Где земная кончается тварь,
Потрясает пудовыми списками
Ошарашенный секретарь.
И кричит он, трясясь от бессилия,
Поднимая ладони свои:
– Прочитайте вы, Дева, фамилии,
посмотрите хотя бы статьи!
Вы увидите, сколько уводится
Неугодного Небу зверья, –
Вы не правы, моя Богородица,
Непорочная Дева моя!
Но идут, но идут сутки целые
В распахнувшиеся ворота
Закопченные, обгорелые,
Не прощающие ни черта!
Через небо глухое и старое,
Через пальмовые сады
Пробегают, как волки поджарые,
Их расстроенные ряды.
И глядят серафимы печальные,
Золотые прищурив глаза,
Как открыты им двери хрустальные
В трансцендентные небеса;
Как, крича, напирая и гикая,
До волос в планетарной пыли,
Исчезает в них скорбью великая
Умудренная сволочь земли.
И, глядя, как кричит, как колотится
Оголтевшее это зверье,
Я кричу:
– Ты права, Богородица!
Да святится имя твое!
(1940)
Возможно, самые тяжелые стихи о ГУЛАГе. Здесь имеется в виду первая (1940) – Бериевская амнистия. Считалось, что почти «каждый пятый» сидел и страдал за незначительные преступления. Потому Богородица
«без выборов каждому пятому / Ручку маленькую подает». Домбровский (1909–1978) напоминает о русском апокрифе «Хождение Богородицы по мукам», где архангел Михаил показывает ей муки грешников в аду и Богородица плачет и вымаливает всем прощение. Господь дает избавление от мук, но не всем и лишь на короткое время. Поэт пишет свой «апокриф» как свидетельство, а не просто художество (в том смысле, как различал свидетельство и художество о. Павел Флоренский). Домбровский – свидетель. В заметках «К историку», опубликованных в шеститомном собрании сочинений писателя, он подытоживал:
«Мне была дана жизнью неповторимая возможность – я стал одним из сейчас уже не больно частых свидетелей величайшей трагедии нашей христианской эры…»
Противостоит Деве гнусная фигура «секретаря» (не под Богом ходим, а перед «секретарем» – присно и ныне!), и он перед ее лицом осмеливается
«потрясать пудовыми списками», доказательствами того, что каждый виновен (будет случай!) и заслуживает рукотворного ада на земле и звания
«неугодного небу зверья», звания
«умудренной сволочи земли», которая «исчезает» уже не в изящной «
золотой пыли» (
Цветаева), а в космической, страшной «планетарной пыли». Совсем уже иная «
стихия чуждая» ХХ века! Дактилические рифмы вокруг «Богородицы» делают эти стихи похожими на русские духовные стихи или на народные плачи. Но самое страшное – сонмы «
не прощающих ни черта» перед дверьми в «
трансцендентные небеса». И это стихи еще до Освенцима, но уже предчувствующие его «секретарскую» возможность.
Однажды в Пестром зале Московского дома литераторов Юрий Домбровский, сидя передо мной за рюмкой водки, читал мне это:
«Меня убить хотели эти суки…». И как ему «не повезло» потом уже среди свободных, живущих как ни в чем не бывало в том ХХ веке. Они его в итоге и убили: то ли «суки», то ли «секретари (
«трясясь от бессилия»…) – за эти и другие стихи.
«Зачем он шел долиной чудной слез…»
10. Владимир Бурич: ангел чтения и сочинения
* * *
Время чтения стихов
это время их написания
прикосновение
стокрылого ангела
книги
разговор рыб
ставший слышимый
птицам
оно где-то
между подушкой
и утром
Стихи мои!
Будут пытать
не выдам
сожгут все списки
не вспомню
Время чтения стихов
Спешите!
Оно никогда не наступит.
Похоже на думу
Баратынского: «
И как нашел я друга в поколеньи, / Читателя найду в потомстве я». Но уже без надежды на потомство. Сравнить с упованием
Пушкина:
«И славен буду я, доколь в подлинном мире / Жив будет хоть один пиит». Сочинение и чтение (почитание, слава) замкнуто кругом сочинителей, несмотря на
«народную тропу». Нет, речь, кажется, не идет о личном авторском бессмертии, но о философии творчества вообще. Ангел становится книгой и застывает над книгой. Ангел чтения: «
Когда божественный глагол / До слуха чуткого коснется…» Сочиненное – это прежде услышанное (свыше), то есть чтение и есть сочинение. И в то же время «разговор» немых рыб, слышимый птицами», Низшее, услышанное вышними, но, возможно, где-то опять-таки между сном и явью. Наконец автор признается, очнувшись:
«Стихи мои!». Но, очнувшись, он уже не может вспомнить, о чем шелестел ангел, и сгоревшие рукописи не восстанавливаются. Автор умирает, но не сдается. Если вы не хотели услышать его в его время, то уже никогда не услышите.
Отдельное внимание «прикосновению». Вряд ли автор хотел указать на саму возможность прикосновения к книге! У него еще не было интернета и представления об электронной книге, которая призвана заменить бумажную, где слова неосязаемы, они теряют часть своей плоти. Но одно из ее зримых преимуществ перед бесплотностью PDF-версии невольно может увидеть здесь наш продвинутый современник. «
Жизнь идет, чтобы воплотиться в книге» – Поль Валери. Теперь жизнь распыляется в пустоте болтовни блогеров, и в этом потомстве уже нет места поэту, ибо он невидим, бесплотен, несмотря на всеобщую доступность селфи. Но ведь и Ангел (Ангел книги) бесплотен!
В записных книжках Бурича (1932 – 1994), опубликованных посмертно, отмечено:
«...Я был приговорен к высшей мере литературного наказания – к двадцати семи годам непечатания». По моему личному впечатлению, он к этой «
мере наказания» даже привык, так что и сама жизнь свелась им к «несуществованию»: вот заключительная строка одного из его поздних текстов:
«Считайте, что меня не существовало». Однако его верлибры оказались вполне жизнеспособными, «живучими».
Остановимся на том, что в предложенном тексте
Владимир Бурич, уравнивая вдохновенное сочинение с вдохновенным прочтением, исчерпывает творческий момент самим написанием стихотворения (пониманием), хотя можно это истолковать и так, что читатель может прочувствовать написанное как свое собственное (усвоить, понять) и, как минимум, после последней строчки перечитать стихотворение. Бурич как поэт (любой?) был богат парадоксами. И следует признать его существование в русской поэзии.