Евгений Баратынский, экзистенциалист пушкинской поры: главные стихи с комментарием

Творчество Баратынского завершает Золотой век русской поэзии. Это не лирический дневник, которому доверяют сокровенные переживания реальной жизни, а пространство проработки проклятых вопросов. Prosodia подготовила подробные комментарии к пяти ключевым стихотворениям поэта.

Миннуллин Олег

Евгений Баратынский, экзистенциалист пушкинской поры: главные стихи с комментарием

«Сумерки» Е.А. Баратынского, вышедшие в 1842 году, считаются первой книгой стихотворений в русской поэзии  

Положение Евгения Баратынского (написание «Боратынский» тоже правомерно, 1800-1844) в пантеоне русской поэзии своеобразно и противоречиво. Он поэт «противочувствований и духовного разлада» (Ю. Верховский). Его стиховая принадлежность «школе гармонической точности» совмещается с постоянными картинами внутреннего духовного диссонанса, непреодолимой и мучительной неустроенности человека в бытии. Элегическая покорность отчаянию соседствует с провозвестием нравственной твердости и экзистенциального мужества. «Афористическое остроумие поэтов классицизма и Просвещения сочетается с метафизическими устремлениями романтиков» (С. Скибин). Баратынского охотно считают «своим» и представители романтизма («мировая скорбь»), и реалисты, и символисты рубежа веков (А. Блок), и позднейшие поэты ХХ столетия. Например, Александр Кушнер говорил о внепушкинской линии в русской лирике, где поэзия Баратынского являет некую самостоятельную боковую, альтернативную дорожку.

Из биографии Евгения Баратынского, достаточно насыщенной событиями, нельзя извлечь подлинную скрепу его поэзии. Лишь самые ранние поэтические опыты имеют биографическую почву для интерпретации. Его творчество – это не лирический дневник, которому поведывают в преображённом виде сокровенные переживания реальной жизни. Это при том, что сама его жизнь была щедрой и на искреннюю дружбу (например, с Пушкиным и поэтами пушкинской плеяды), и на любовь (страсть к Анастасии Энгельгардт, которая впоследствии стала женой поэта и родила ему девятерых детей), и на удары судьбы: запрет на офицерскую службу, изгнанничество, солдатские будни в Финляндии, недооценка поэта современниками (резкая критика поздних стихотворений Баратынского со стороны главного литературно-критического светоча 1840-х Виссариона Белинского). Однако практически всё реально-биографическое и бытовое нещадно изгонялось поэтом из своей лирики, а конкретные факты, если и попадали в стихи, то в максимально философски обобщённом виде. 

Между тем, в поэзии Баратынского проступает единство личности, которую не спутаешь ни с какой другой, – вдумчивой, глубокой, мрачно-стоической. Он интеллектуал аналитического склада, способный бесстрашно исследовать глубины бытия, «области сияния и тьмы» («Благославен святое возвестивший»), и главный инструмент этого исследования – его собственный мятущийся дух. Поэзия мысли Баратынского не содержит отвлечённой рассудочности, это свободное размышление, философская рефлексия, сосредоточенная артикуляция, через которую проходят токи поэзии:

Живых восторгов легкий рой
Я заменю холодной думой…

Лирика Баратынского – это поэзия мысли, первичное чувство его заботит лишь как предмет для размышлений, но эти размышления захватывают всего человека, всё его существо. Сила его поэтической мысли такова, что перед ней «бледнее жизнь земная» («Всё мысль да мысль!..») В творчестве поэта присутствует сквозной сюжет духовного поиска, падений, вплоть до скорбного отчаяния перед лицом грозящей бездны и подъёмов, проникнутых порой высокой патетикой, ощутимой в несколько архаичном стиле его языка, усложненном синтаксисе с характерными переносами, торжественно-риторических оборотах, броских антитезах, характерной афористичности кульминационных мест стихотворений. 

Первый русский поэт говорил, что на элегическом поприще после зрелых, исполненных философской горечи вещей Баратынского ему (Пушкину) делать уже нечего – такова глубина и сила этих стихотворений, проникнутых не пушкинской светлой, как бы разбавленной печалью, а эмоциональным тоном густой элегической скорби. Узнаваемая элегическая меланхолия, явившаяся на свет уже в первой поэтической книге Баратынского 1827 года, со временем усиливается. Голос «певца пиров и грусти томной», как сказал о нём Пушкин, постепенно преображается в духовном сюжете Баратынского в величественный и суровый философский пессимизм, проступающий через глубоко личную интонацию его стиха в «Сумерках» (1842), например, «На что вы дни! Юдольный мир явленья…» 

Весь этот пессимизм связан убежденностью поэта в гибельном пути человечества. Природа, любовь, гармония искусства способны исцелить «болящий дух» человека, но их внутренний строй не открывается для каждого. Он открывается Поэту, который ответствен за всех, но его сил не хватает, чтобы по-настоящему преобразить человека. Человек застрял на полпути к своей полной гармонической форме, но перспектива его пути, по Баратынскому, неутешительна – он выпадает из истории, из космического процесса, из бытия: его ждёт не преображение, а погибель. Остаются созерцательное уныние, томление между небом и землей, отчаянные порывы души, бунт возмущенного разума, стоическое приятие своего положения, мгновенные озарения гармонией – и неиссякающая мысль, равная существованию.

Для Баратынского всегда важно было осознание и сохранение поэтом и человеком вообще своей художественной и экзистенциальной уникальности. Оригинальность и величие состоят не в завоевании «шумной славы» «упоительных похвал». Поэт сознаётся: «Не ослеплён я Музою моей». Для него подлинная ценность творца и человека в целом заключена в верности самому себе, своей внутренней неповторимости, в осознании единственности своего пути, в экзистенциальном самостоянии, проявляющемся в «лица необщем выражении» («Муза»). «Крикливым, модным новациям… Баратынский противопоставляет искренний, «негромкий» голос души и сердца, запечатленную в сти¬хах исповедь умудренной жизненным опытом личности» (И. М. Тойбин).

1. Невозвратность любви: «Разуверение»


Баратынский Евгений, молодой.jpg

Разуверение

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь,
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!

Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова,
И, друг заботливый, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.

1821

«Разуверение» Баратынского связывают с именем светской кокетки Софии Пономаревой, в доме которой юный поэт был любезно принят (вместе с Дельвигом и Кюхельбекером). У Евгения и девушки завязалась своеобразная любовная игра: флирт, записки, лирические послания в стихах, динамичная драматургия взаимоотношений. Баратынский не на шутку увлёкся, красавице было посвящено более десяти стихотворений. Это чуть ли не единственный случай во всей биографии Баратынского, когда жизненные перипетии непосредственно прочитываются в его поэтических текстах («Догадка», «Поцелуй», «Я безрассуден – и не диво!..», «Слепой поклонник красоты…» и др.). Когда «своенравная София» получила признание в любви со стороны Баратынского, выраженное в стихах уже открыто и страстно, она резко охладела, а сами поэтические уверения были отданы ею без ведома автора в журнал «Благонамеренный», где были опубликованы. Поэт досадовал и даже написал полное упрёков к возлюбленной послание «Дориде». Но, как это свойственно молодости, быстро отошёл от любовной неудачи и переключился на другие «предметы». Софию, по-видимому, эта быстрая реабилитация поверженного воздыхателя задела, и она пустила в ход свои женские штучки. Как реакция на это явилась элегия «Разуверение».

Главный элегический нерв – это чувство невозвратности, невозможности вновь переживать полноту счастья, молодости, любви, радости, жизни в целом в ее непосредственной данности («Нет, не бывать тому, что было прежде…»).  Чтобы боль невозвратности ощущалась остро, но при этом как бы мучительно сладко, чтобы притягивала и располагала к завороженной медитативности, могла быть пережита и осмыслена как самостоятельная ценность, нужно, чтобы угли былой полноты еще тлели, будучи не в силах по-настоящему разгореться, чтобы от опьянения радостью еще оставалось тягостное похмелье, которое оттеняет исчерпанность былого счастья.

Частный факт в элегии получает максимальное обобщение: лирический герой разуверяется не только в этой конкретной любви – он утрачивает веру в любовь вообще. «Нежность» оборачивается лишь «обольщеньем», романтическое «волненье любви» распадается на безвозвратно ушедшую любовь и бессмысленное волненье, неизъяснимое беспокойство, связь с источником которого навсегда оборвана. «Слепая тоска» (во тьме) становится неизбывной. Примечательно, что и состояние любви, и состояние её потери сравниваются со сном, с тою лишь разницей, что любовь названа «изменившим сновиденьем», а жизнь без любви – «усыпленьем». Для Баратынского существенны малейшие оттенки значений: сновиденье ведёт в визуализации инобытия, переживанию «видения»; усыпленье сближается с успением, смертью, беспробудной и без всяких сновидений. Перед нами фактически мертвец - и обратной дороги нет. Причём, само это состояние «без любви» становится предметом эстетического созерцания.

Благодаря аналитическому началу и свойственному поэту миросозерцанию его эротические элегии стремительно психологизируются и обретают характер философско-раздумчивых. Близкой по образу переживания к «Разуверению» является любовная элегия «Признание», столь же любовная, сколь и философическая:

Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальный.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.

Элегия «Разуверение» (в первых публикациях жанр специально указывался Баратынским в подзаголовке стихотворения) получила свою известность после того, как известный композитор М. Глинка положил его на музыку (1825). Романс активно кочевал по салонным альбомам, перепечатывался в ходовых песенниках 1820-х гг. В качестве романса это стихотворение позже было включено и в «Бесприданницу» Александра Островского, где его исполняет главная героиня Лариса Огудалова. Романс как бы намекает на то, что она больше не любит Паратова, что, конечно, лукавство - Лариса страдает. В известной экранизации «Бесприданницы» Сергея Михалкова, в фильме «Жестокий романс», как раз этот самый «жестокий» романс и был заменен из соображений современной адаптации на «А напоследок я скажу…» Беллы Ахмадулиной.

2. «Последняя смерть»: закат цивилизации глазами поэта


Последняя смерть

Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем как волны на него
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон:
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он;
Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный.

Созданье ли болезненной мечты,
Иль дерзкого ума соображенье,
Во глубине полночной темноты
Представшее очам моим виденье?
Не ведаю; но предо мной тогда
Раскрылися грядущие года;
События вставали, развивались,
Волнуяся подобно облакам
И полными эпохами являлись
От времени до времени очам,
И наконец я видел без покрова
Последнюю судьбу всего живого.

Сначала мир явил мне дивный сад:
Везде искусств, обилия приметы;
Близ веси весь и подле града град,
Везде дворцы, театры, водометы,
Везде народ, и хитрый свой закон
Стихии все признать заставил он.
Уж он морей мятежные пучины
На островах искусственных селил,
Уж рассекал небесные равнины
о прихоти им вымышленных крил;
Всё на земле движением дышало,
Всё на земле как будто ликовало.

Исчезнули бесплодные года,
Оратаи по воле призывали
Ветра̀, дожди, жары и холода;
И верною сторицей воздавали
Посевы им, и хищный зверь исчез
Во тьме лесов и в высоте небес
И в бездне вод сраженный человеком,
И царствовал повсюду светлый мир.
Вот, мыслил я, прельщенный дивным веком,
Вот разума великолепный пир!
Врагам его и в стыд и в поученье,
вот до чего достигло просвещенье!

Прошли века. Яснеть очам моим
Видение другое начинало:
Что человек? что вновь открыто им?
Я гордо мнил, и что же мне предстало?
Наставшую эпоху я с трудом
Постигнуть мог смутившимся умом.
Глаза мои людей не узнавали;
Привыкшие к обилью дольных благ,
На всё они спокойные взирали,
Что суеты рождало в их отцах,
Что мысли их, что страсти их, бывало,
Влечением всесильным увлекало.

Желания земные позабыв,
Чуждаяся их грубого влеченья,
Душевных снов, высоких снов призыв
Им заменил другие побужденья,
И в полное владение своё
Фантазия взяла их бытие,
И умственной природе уступила
Телесная природа между них:
Их в Эмпирей и в хаос уносила
Живая мысль на крылиях своих.
Но по земле с трудом они ступали
И браки их бесплодны пребывали.

Прошли века, и тут моим очам
Открылася ужасная картина:
Ходила смерть по суше, по водам,
Свершалася живущего судьбина.
Где люди? где? скрывалися в гробах!
Как древние столпы на рубежах
Последние семейства истлевали;
В развалинах стояли города,
По пажитям заглохнувшим блуждали
Без пастырей безумные стада;
С людьми для них исчезло пропитанье:
И не слышалось их гладное блеянье.

И тишина глубокая вослед
Торжественно повсюду воцарилась,
И в дикую порфиру древних лет
Державная природа облачилась.
Величествен и грустен был позор
Пустынных вод, лесов, долин и гор.
По-прежнему животворя природу,
На небосклон светило дня взошло;
Но на земле ничто его восходу
Произнести привета не могло:
Один туман над ней синея вился
И жертвою чистительной дымился.

1827

Достаточно объёмный текст, исполненный предсказаний будущего, апокалиптических видений (в духе «Откровения» Иоанна Богослова) и оснащенный философской постановкой вопросов о бытии, сознании и положении человека во Вселенной, вначале показался современникам поэта неясным или во всяком случае неполным. В «Московском вестнике» за 1828 год о «Последней смерти» в неподписанной рецензии говорится: «Последняя смерть» не ясна; но надо знать, что это отрывок. Неясная в нём мысль может объясниться в целом». Таким же «отрывком из поэмы» аттестовал стихотворение и критик Николай Полевой. Читатели пытались соотнести «вещь» Баратынского с какой-то традицией: что-то в ней напоминало «Потерянный рай» Мильтона (масштаб, апокалиптика, вопрос о человеке), где-то отзывался недавно написанный «Каин» (1821) Байрона. Но вся «поэма» так и не была написана Баратынским, это было невозможно. Отрывочность здесь оказалась фундаментальной жанровой приметой, новой формой художественного целого. Единство и целостность этой «незавершимой поэмы» обеспечивалась личностью автора, взятой в её внутреннем измерении, а отрывок – творческое выявление неостановимой духовной работы поэта и «всего человека», так оформленный и по-своему внутренне завершенный элемент, фрагмент бытия.

В стихотворении Баратынского есть своя натурфилософия, философия истории и своя антропология. В экспозиции (первые две строфы) говорится о беспамятстве бытия человека, протекающего на грани между сном и «бденьем», «безумием» и «разуменьем»: порой в это безмысленное прозябанье прорывается Откровенье, где смысл и бытие сходятся и предстают в виде ясной картины будущего («без покрова»). Лирическому герою-визионеру являются сразу несколько таких картин («созданья ли болезненной мечты иль дерзкого ума соображенья…»), живописующих соотношение человека и мира, открывается смена состояний человека, смена его положений в бытии, а также путь культуры. Баратынский задолго предвосхищает культурологические идеи Н. Данилевского (критика цивилизации), О. Шпенглера (о «закате Европы»), А. Тойнби (о жизненном цикле культур) и т. п., переживая их как поэтический факт.

Представшее видение имеет четкую последовательность и внутреннюю динамику лирического переживания.  Каждые два двенадцатистишия, идущие после экспозиции, описывают в трёх видениях три состояния. Первое видение – мир как «дивный сад», созданный человеком, общество творцов и изобретателей. Здесь представлены в изобилии и разнообразии «дары просвещения», результаты технического прогресса: прихотливая и изысканная архитектура, процветание искусств, рукотворные моря, самолетостроение, метеорегулирование, достаток и всеобщее ликование. «И царствовал повсюду светлый мир», – заключает герой-медиум, пораженный видением «дивного века», «великолепного пира разума».

Второе видение – общество пресыщения. Очарованный первой картиной визионер ожидает еще более впечатляющего зрелища, но «смутившимся умом», разочарованно созерцает неожиданную остановку прогресса: 

Привыкшие к обилью дольных благ, 
На всё они спокойные взирали…

Творческое горение отцов погасло в детях: природа и всё земное уже подчинены «хитрому закону» человека. Телесное полностью уступает место фантазии и «душевным снам», «умственной природе». «Живая мысль» уносит человека в Эмпирей (верхнее небо, исполненное запредельного, нечеловеческого бытия), но происходит бесповоротный отрыв от земли, человек уже ступает по ней «с трудом». Может быть, в этом заключено благо?

Из третьего поэтического видения становится понятно, что ничего хорошего такой разрыв не сулит. Расслабленная инерция чисто духовного существования и разрыв с земным приводит человечество к угасанию и смерти. Последние семейства истлевают, города разрушаются, человек исчезает с лица земли, на которой воцаряется торжественная тишина и пустынность. Природа облачается в «дикую порфиру» бесчеловечного существования. Нарушение хрупкого равновесия духовного и телесного погибельно для человечества. «Золотой век» неизбежно сменяется пресыщением и катастрофой Нарушение хрупкого равновесия духовного и телесного погибельно для человечества. «Золотой век» неизбежно сменяется пресыщением и катастрофой, а царственное покорение природы – лишь ступень в неизбежном движении к краю бездны. Баратынский не принимает Просвещения с его нарративом прогресса, но его не удовлетворяет и Руссо с его идеей «естественного человека»: возврат к прежнему состоянию невозможен, и для человечества всё предопределено. Не соглашается поэт в этом стихотворении и с романтической программой гармонического слияния человека и Вселенной, подпитываемой религиозной идеей бесконечности и бессмертия души. Это лишь одно из «высоких сновидений» разума. 

Но и бессознательная земля, лишенная человеческого участия, не способна «произнести привета» солнечному восходу. Сохраняя инерцию жизни, внечеловеческая природа утрачивает начало, наделяющее её существование смыслом. Оказывается, присутствие человека оправдывало жизнь в космосе, придавало смысл всему земному. Этот взгляд возвышает ценность человеческой личности.  Когда проект человека проваливается, Бог вновь остаётся одинок. Финальные строки стихотворения отсылают к ветхозаветному «Бытию», описывающему первородный хаос, в котором «Божий дух носился над водой»:

Один туман над ней синея вился
И жертвою чистительной дымился.

Отметим созвучие торжественно-пессимистической концовки стихотворения Баратынского и тютчевского «Последнего катаклизма», написанного почти в это же время:

Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды,
И божий лик изобразится в них! (1829)

И у Тютчева, и у Баратынского всё же есть сознание, которому дано пережить и увидеть это финальное состояние «мира без человека», мира одинокого духа, узреть этот «лик» и этот синеющий вьющийся туман – это сознание принадлежит поэту, чьё существование до конца не укладывается в безысходный детерминизм. Добавим, что эти постапокалиптические видения Баратынского послужили прецедентным текстом для фетовского «Никогда». А метафора «дикая порфира» позже взята на вооружение акмеистом Михаилом Зенкевичем, озаглавившим так свою поэтическую книгу, в которой немало стихотворений о разных доисторических ящерах и «махайродусах» - это тоже «мир без человека».

3. «Мой дар убог и голос мой негромок»: встреча с далёким потомком 


Баратынский, взрослый.jpg

***

Мой дар убог и голос мой негромок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие: 
Его найдёт далёкий мой потомок
В моих стихах: как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношеньи,
И как нашёл я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я.

1828

«Мой дар убог и голос мой негромок…» – программное стихотворение, одно из самых известных у Баратынского. В произведении воплощена его заветная мысль о судьбе своей поэзии в будущем, надежда на воскрешающий диалог с далёким потомком, скромное, но несомненное личное утверждение творческого бессмертия. Это «нерукотворный памятник» Баратынского, который, безусловно, существенно отличается от державинского или пушкинского. В нём нет раскатистого шумного величия, почти маниакальной жажды славы, площадной патетики, заданной еще в древности жанром Горациевой оды. Здесь скорее камерная, личная беседа, короткая, спокойная, «негромкая», где-то интонационно сдержанная, но искренняя и умная. В данном случае справедливы слова Белинского: «Читая стихи Баратынского, забываешь о поэте и тем более видишь перед собою человека, с которым можешь не соглашаться, но которому не можешь отказать в своей симпатии, потому что этот человек сильно чувствуя, много думал… Мыслящий человек всегда перечтет с удовольствием стихотворения Баратынского, потому что всегда найдет в них человека – предмет вечно интересный для человека». 

Признание скромности своего дара – не кокетство, не самоуничижение, не какой-то комплекс неполноценности или попытка оправдаться. Это осознание своей меры, своих человеческих пределов, которое, однако, даёт лирическому «я» прочную опору для последующего движения навстречу бытию, к другим людям и опору для финального «прыжка» в запредельное пространство вечности. Но личности, как воздух, нужен собеседник, «другой», способный увидеть её извне, завершить как целое (М. М. Бахтин). Поэту необходим «друг в поколенье», которого он, кажется, нашел, но еще больше ему нужен тот, через кого его бытие продлится после смерти, - неизвестный «далёкий потомок», обеспечивающий продолжение этой «негромкой», но единственно важной беседы-бытия. Лирическое сознание в этом стихотворении демонстрирует приверженность диалогической формуле «Общение смертных – бессмертно» (Э. Левинас). Залогом этого бессмертия и является робкая надежда на радость далёкой негарантированной встречи («может быть…»). Склонный к уединенному раздумью и самоуглубленному созерцанию поэт в этом стихотворении обнажает своё сокровенное желание – говорить с другим человеком, быть рядом с людьми (близкими или далёкими), разомкнуть круг экзистенциального одиночества. Эта надежда на встречу с далёким сознанием практически равна надежде на воскресение из мёртвых.
Прекрасный комментарий к этому стихотворению даёт Осип Мандельштам в своём эссе «О собеседнике» (1913). Он сравнивает поэта с мореплавателем, терпящим кораблекрушение, который запечатывает своё послание в бутылку. Спустя столетие её находит неведомый адресат – «провиденциальный читатель»: «Читая стихотворение Баратынского, я испытываю то же самое чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка. Океан всей своей огромной стихией пришел ей на помощь, – и помог исполнить её предназначение, и чувство провиденциального охватывает нашедшего…. Письмо, равно и стихотворение, ни к кому в частности определенно не адресованы. Тем не менее оба имеют адресата: письмо – того, кто случайно заметил бутылку в песке, стихотворение – “читателя в потомстве”. Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза названные строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени». 

4. Целительная сила поэтической гармонии: «Болящий дух врачует песнопенье…»


***
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.
          
1832

Незадолго до создания стихотворения, в самом начале 1830-х гг. Баратынский с сожалением упрекал в письме своего приятеля Петра Плетнёва: «Мне жаль, что ты оставил искусство, которое лучше всякой философии утешает нас в печалях жизни. Выразить чувство значит разрешить его, значит овладеть им. Вот почему самые мрачные поэты могут сохранять бодрость духа». Безусловно, адресант имел в виду и себя тоже. Его сомневающийся разум и истощенное бунтом сердце находили исцеление, восполнение своих повреждений в поэтическом творчестве. Для поэта в этот период его жизни поэзия обладает таинственной преображающей силой, способной разрешить конфликт между мятущейся душой, утомленной неизбывным страданием существования, и «вышней волей», утвердившей её бытие, обрёкшей на скорбную несвободу, на недостижимость полноты и гармонии. 

В своём программном стихотворении Баратынский придаёт поэзии сакральный смысл, прямо именуя ее «святой». Обращает на себя внимание обилие возвышенной церковной лексики и архаичных оборотов речи в стихотворении. Оно написано в той же мере по-русски, что и по-старославянски: «болящий», «дух», «песнопенье», «искупить», «бунтующая», «излитая», «скорби», «чистота», «причастница» – всё это слова, принадлежащие двум языкам. Намеренная архаизация и стилистическое перенасыщение стихотворения высоким слогом приводит к особому эффекту: стихотворная речь принципиально противопоставляется профанной, повседневной речи, она герметизируется, восприятие её становится как бы затрудненным, понимание требует усилия и своеобразной работы сознания по дешифровке. 

Особыми красками начинают играть внутренние формы слова, их этимология, первичные и корневые смыслы: «согласно» – в созвучии с другим голосом; «разрешена» – освобождена, избавлена от внутреннего бремени (ср. «разрешиться родами»); «мир» – умиротворение; «песнопения» отсылают к псалмопению, молитве; «причастница» – и та, что причастна, и та, что причастилась, прошла религиозный обряд причащения (например, таинство евхаристии в христианстве); искупление заблуждений уподобляется искуплению грехов, духовных повреждений. Текст стихотворения в целом обретает ареол таинственности и становится разновидностью некой тайнописи, содержащий ту самую власть священного, власть гармонии, о которой говорится в стихотворении. Тайнописание поддерживается еще и своеобразным инверсивным, усложненным синтаксисом.  Например, в первой строчке – кто кого врачует? Прямое истолкование синтаксиса указывает, что «дух» исцеляет песню, но ведь из контекста понятно противоположное: пение исцеляет поврежденную душу. Гармония достигается преодолением косности языка, трудности выражения духа в тяжелом, витиеватом синтаксисе. Литературовед Сергей Скибин отмечает: «В лирике Баратынского почти физически ощутим прорыв из затрудненного синтаксиса, насыщенного устаревшими оборотами речи, инверсиями, из архаической лексики и совсем не пленительных, не ласкающих ухо звуков в мощную, гармонически стройную, благородную и суровую музыку».

В стихотворении выразительно, полно и гармонично, воссоздано не болезненное состояние, нуждающееся в преодолении и исцелении, не скорбь духа, а уврачеванная, полная духовной свежести душа. А сам текст оказывается тем «магическим кристаллом», который это исцеление способен производить. 

5. «Недоносок»: «бессмысленная вечность» обреченного существа


Недоносок

Я из племени духо́в,
Но не житель Эмпирея,
И едва до облаков
Возлетев, паду слабея.
Как мне быть? я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землёй и небесами.

Блещет солнце: радость мне!
С животворными лучами
Я играю в вышине
И весёлыми крылами
Ластюсь к ним как облачко;
Пью счастливо воздух тонкий:
Мне свободно, мне легко,
И пою я птицей звонкой.

Но ненастье заревёт
И до облак, свод небесный
Омрачивших, вознесёт
Прах земной и лист древесный:
Бедный дух! ничтожный дух!
Дуновенье роковое
Вьёт, крутит меня как пух,
Мчит под небо громовое.

Бури грохот, бури свист!
Вихорь хладный! вихорь жгучий!
Бьёт меня древесный лист,
Удушает прах летучий!
Обращусь ли к небесам,
Оглянуся ли на землю:
Грозно, чёрно тут и там;
Вопль унылый я подъемлю.

Смутно слышу я порой
Клич враждующих народов,
Поселян беспечных вой
Под грозой их переходов,
Гром войны и крик страстей,
Плач недужного младенца…
Слёзы льются из очей:
Жаль земного поселенца!

Изнывающий тоской,
Я мечусь в полях небесных
Надо мной и подо мной
Беспредельных — скорби тесных!
В тучу кроюсь я, и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбей
Гласом бури заглушая.

Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу… На земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия;
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!

1835

«Недоносок» включён поэтом в книгу «Сумерки» (1842), хотя написан на семь лет раньше её выхода. Принято считать его одним из первых стихотворений, открывающих последний, проникнутый философским пессимизмом период творчества Баратынского. Младший современник автора М. Н. Лонгинов вспоминал: книга «Сумерки» «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умеющих дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет от потомков». Этот цикл Баратынского считается первой «книгой стихотворений» в русской литературы, особым сверхъединством, жанровым целым, которого ранее не знала отечественная словесность.

Само название цикла многозначно: здесь и «сумерки», сопровождающие закат жизни отдельного человека, поэта, сумерки рода людского, сумерки поэзии в духе немецких романтиков (позднее метафору «сумрачный германский гений» обнаруживаем у Александра Блока в «Скифах»; а еще позже мы встречаем мысль о «поэтах сумеречной эпохи», осмеливающихся погружаться в бездну, чтобы явить след сбежавших богов, в «Истоке художественного творения» у Мартина Хайдеггера).

Существование человека и всего человечества окрашено в книге Баратынского глубоким трагизмом, связанным с самой природой homo sapiens. После того как «сновидения» «золотого века» процветания, равновесия духа и тела, гармонии миновали, сообществу людей остаётся достойное и мужественное принятие своей погибели в веке железном («Век шествует путём своим железным…»). Отдельно взятая человеческая жизнь повторяет общий удел рода и всей мировой истории – встретить решительную минуту смерти с открытым забралом. Духовная тоска, являющаяся на фоне неотвратимости этого, по Баратынскому, – это узнаваемая черта «дряхлеющего мира» и истощенного цивилизацией индивидуума. Отсюда и трагические, химерные образы отдельных стихотворений, в том числе и «недоноска».

В центре стихотворения «Недоносок» образ некого существа, лишенного телесности («из племени духов»), это «не человек в маске, в роли духа, но, действительно, особое существо, чье бытие определено сочетанием парадоксальных качеств – слабости и бессмертия» (И. Альми). Его онтологическая конституция своеобычна, подобна человеческой, но не равна ей. Образ недоноска восходит к французской поэтической традиции. У поэта XVII века Шарля Эно, чьё творчество было хорошо известно свободно говорящему на французском Баратынскому, есть «Сонет о выкидыше» («Sonnet sur l’avorton», 1682; «l’avorton» напоминает русское слово «аборт»). Иногда это стихотворение переводят как «Сонет о мёртворожденном»:

Ты, умерший, прежде чем родиться,
Смутное смешение бытия и небытия,
Жалкий выкидыш, невоплотившееся дитя,
Отвергнутое небытием и бытием…
(подстрочник Б. Томашевского)

Умерших некрещёных младенцев Данте помещает в Лимб, в первый круг ада, но «недоноску» Баратынского нет места и здесь – ему, вообще, нет места (сравни «пойти некуда» у Достоевского). Он мечется между небом и землей, будучи неспособным ни достигнуть Эмпирея, т. е. обители ангелов и Бога, ни воплотиться в земной жизни. Он только «крылатый вздох», слабое, немощное мгновенное явление, «Бедный дух! Ничтожный дух!», «Роковая скоротечность!» Недоносок – гротескный образ, в котором поэт в гипертрофированном виде воплотил и человеческое положение в мироздании.

Промежуточность состояния недоноска можно соотнести с человеческой промежуточностью и неполнотой, фатальным трагизмом вечно прорывающегося к небесному, к заветному раю, но не достигающего его человека. Это прозрачная гиперболизированная метафора «невыносимой лёгкости» (М. Кундера) и безысходности человеческого бытия. «Небесные арфы» своей музыкой неудержимо влекут недоноска, но он не в силах провидеть пути навстречу этой музыке. В одном из черновых вариантов стихотворения есть такая строфа:

Весел я небес красой,
Но слепец я. В разуменье
Мне завистливой судьбой
Не дано их провиденье.
Духи высшие, не я,
Постигают тайны мира,
Мне лишь чувство бытия
Средь пустых полей эфира.

Оказываясь после всех метаний в небесных высях на земле, недоносок является мёртворожденным и «отбывает без бытия» в ту же вечность, из которой он явился, ничего не поняв и не обретя. Эта вечность видится бессмысленной. Но кто трагически переживает эту бессмыслицу? Нельзя не заметить появление в стихотворении второго субъекта, лирического «я» финала стихотворения, того, кто «на земле оживил» недоноска, т.е. вообразил его мятущееся состояние и воплотил его в стихотворении. Именно этому второму сознанию и принадлежит эмоциональная оценка и тяжесть переживания бессмысленности бытия, несогласие с ней, тревога неуёмного вопрошания. «Недоносок-сын как чисто земное существо вовсе лишен бытия и тут же умер, а Недоносок-отец, оставшийся в одиночестве, еще острее почувствовал тягость “бессмысленной вечности”» (С. Скибин). Поэт колеблется между согласием с миропорядком и его неприятием. Неслучайно он говорил о «диком аде», в который порой проваливается его душа, но сомнения и духовный упадок не отменяет его жажды гармонии. 

Читать по теме:

#Главная #Лучшее #Главные стихи #Главные фигуры #Русский поэтический канон
Алексей Парщиков и его метареальность: пять стихотворений с комментариями

Поэт Алексей Парщиков школу закончил в Донецке, академию – в Киеве, метареалистом стал в Москве, литературной легендой – уже в Германии. В поэзии он как будто искал внечеловеческий взгляд на мир. 

#Главная #Главные стихи #Главные фигуры #Русский поэтический канон
Константин Батюшков, поэт-эпикуреец: пять «легких» стихотворений с комментариями

В поэзии Константина Батюшкова совершается значимый для русской литературы переход от поэтики XVIII века к новому стилю и новому пониманию личности. Prosodia отобрала пять «легких» стихотворений поэта и подготовила комментарии к ним.