Главные стихи. Десять из тысячи

Prosodia продолжает привлекать читателей, чей поэтический вкус не вызывает сомнения, к расстановке личных приоритетов в огромном корпусе русской поэзии. На этот раз свою десятку стихотворений представляет Алексей Алехин, поэт и основатель поэтического журнала «Арион» (1994–2019).

Алехин Алексей

фотография Алексея Алехина  | Просодия

фото Лизы Павловой 

В претензии назвать «десять главных» стихотворений русской поэзии, пусть даже и на личный вкус, не обходится без лукавства. В каком это смысле — главных?


Если для личной человеческой судьбы, то в детстве не обойтись без «Мойдодыра» и «Царя Салтана», в юности без пушкинского же «Я вас любил...», а в старости без «Легкой жизни я просил у Бога, Легкой смерти надо бы просить...» Ивана Тхоржевского, единственно этим двустишием и уцелевшего в нашей словесности.


Если речь о поэзии как скрижали отечественной истории, тут окажутся, после «Слова о полку Игореве», разумеется, и «Медный всадник», и «Бородино», и блоковские «Двенадцать», и симоновское «Жди меня...», и названное до меня Юрием Кублановским «Где-то в поле возле Магадана...» Заболоцкого.


Я могу придумать еще несколько разных «если».


Но остановлюсь на стихах, главных для русской словесности как искусства. Причем не вообще, а в его сегодняшний текучий миг: полувеком раньше они были бы отчасти иными.

Впрочем, тут тоже не без лукавства: если бы надо было выбрать сто, это б еще походило на правду, потому что на самом деле их по меньшей мере тысяча. Легко назвать и десять других «главных»...


0из 0

1. Гаврила Державин «Грифельная ода» (1816)

Если по-честному, то начать надо бы не с него, а с Ломоносова. Причем не с головокружительных «Размышлений о Божьем величестве», не с демонстрации беспримерной поэтической смелости, обращающей тавтологию в шедевр: «...Открылась бездна, звезд полна; Звездам числа нет, бездне дна». А с «Письма о пользе стекла», где он умудряется решить фундаментальную задачу поэта внести гармонию в мир (Блок) на самом непоэтичном, чуть ли не технологическом материале, обращая в поэзию едва ли не служебную записку промышленно-хозяйственного содержания. Решает единственно средствами поэтического искусства: словесной гармонией как таковой.

Но начнем с Державина. И опять-таки не с изящной анакреонтики, не с пронзительного плача на смерть жены Екатерины Яковлевны, не с очаровательной «Жизни Званской», которую можно разглядывать картинка за картинкой, как альбом, и даже не с его грандиозной оды «Бог», писавшейся четыре года и предварявшей все остальное написанное в собранных поэтом «Сочинениях Державина». А с обрывка начатой за три дня до смерти оды «На тленность», записанной больным поэтом на грифельной доске и потому называемой в литературном обиходе «Грифельная ода»:


* * *

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.


Там было еще две строки, но их не сумели разобрать. А ныне и весь текст на хранящейся в питерской Публичке грифельной доске стерся.

Эта итоговая и, похоже, собиравшаяся стать литературным завещанием ода Державина даже в начальном обрывке успевает сказать о месте поэзии («лиры») и поэта в бренном мире. Выше народов и царей, ниже лишь самой вечности: место связующего вышнее и земное. Ну, как сам человек в мироздании, о чем писал он в оде «Бог».

За двести лет эти восемь строк ничуть не устарели, не зря и по сей день служат источником размышлений и вдохновения для многих сочинителей, самым знаменитым из которых остается Осип Мандельштам с его одноименной «Грифельной одой» (1923).

2. Александр Пушкин «Осень» (1833)


Дело не только в том, что я этот «отрывок» до чрезвычайности люблю.

Андрей Синявский (Абрам Терц) писал в своих «Прогулках с Пушкиным»: «...Пушкин по преимуществу мыслил отрывками... Многие произведения Пушкина (причем из лучших) так и обозначены: “отрывок”... Другие по существу являют черты отрывка... Его творения напоминают собрания антиков: всё больше торсы да бюсты, этот без головы, та без носа... Фрагментарность тут, можно догадываться, вызвана прежде всего поразительным сознанием целого, не нуждающегося в полном объеме и заключенного в едином куске».

Синявский совершенно прав. Только это не особенность Пушкина, а признак лирической поэзии вообще: «поразительное сознание целого», воплощаемого в исчерпывающих частностях — «торсах да бюстах». А Пушкин был первым, кто этот принцип воплотил в безукоризненном совершенстве.


ОСЕНЬ

(Отрывок)


                            Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?

                             Державин.


I


Октябрь уж наступил — уж роща отряхает

Последние листы с нагих своих ветвей;

Дохнул осенний хлад — дорога промерзает.

Журча еще бежит за мельницу ручей,

Но пруд уже застыл; сосед мой поспешает

В отъезжие поля с охотою своей,

И страждут озими от бешеной забавы,

И будит лай собак уснувшие дубравы.


II


Теперь моя пора: я не люблю весны;

Скучна мне оттепель; вонь, грязь — весной я болен;

Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.

Суровою зимой я более доволен,

Люблю ее снега; в присутствии луны

Как легкий бег саней с подругой быстр и волен,

Когда под соболем, согрета и свежа,

Она вам руку жмет, пылая и дрожа!


III


Как весело, обув железом острым ноги,

Скользить по зеркалу стоячих, ровных рек!

А зимних праздников блестящие тревоги?..

Но надо знать и честь; полгода снег да снег,

Ведь это наконец и жителю берлоги,

Медведю, надоест. Нельзя же целый век

Кататься нам в санях с Армидами младыми

Иль киснуть у печей за стеклами двойными.


IV


Ох, лето красное! любил бы я тебя,

Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.

Ты, все душевные способности губя,

Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;

Лишь как бы напоить, да освежить себя —

Иной в нас мысли нет, и жаль зимы старухи,

И, проводив ее блинами и вином,

Поминки ей творим мороженым и льдом.


V


Дни поздней осени бранят обыкновенно,

Но мне она мила, читатель дорогой,

Красою тихою, блистающей смиренно.

Так нелюбимое дитя в семье родной

К себе меня влечет. Сказать вам откровенно,

Из годовых времен я рад лишь ей одной,

В ней много доброго; любовник не тщеславный,

Я нечто в ней нашел мечтою своенравной.


VI


Как это объяснить? Мне нравится она,

Как, вероятно, вам чахоточная дева

Порою нравится. На смерть осуждена,

Бедняжка клонится без ропота, без гнева.

Улыбка на устах увянувших видна;

Могильной пропасти она не слышит зева;

Играет на лице еще багровый цвет.

Она жива еще сегодня, завтра нет.


VII


Унылая пора! очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и в золото одетые леса,

В их сенях ветра шум и свежее дыханье,

И мглой волнистою покрыты небеса,

И редкий солнца луч, и первые морозы,

И отдаленные седой зимы угрозы.


VIII


И с каждой осенью я расцветаю вновь;

Здоровью моему полезен русской холод;

К привычкам бытия вновь чувствую любовь:

Чредой слетает сон, чредой находит голод;

Легко и радостно играет в сердце кровь,

Желания кипят — я снова счастлив, молод,

Я снова жизни полн — таков мой организм

(Извольте мне простить ненужный прозаизм).


IX


Ведут ко мне коня; в раздолии открытом,

Махая гривою, он всадника несет,

И звонко под его блистающим копытом

Звенит промерзлый дол и трескается лед.

Но гаснет краткий день, и в камельке забытом

Огонь опять горит — то яркий свет лиет,

То тлеет медленно — а я пред ним читаю

Иль думы долгие в душе моей питаю.


X


И забываю мир — и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться наконец свободным проявленьем —

И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.


XI


И мысли в голове волнуются в отваге,

И рифмы легкие навстречу им бегут,

И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,

Минута — и стихи свободно потекут.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,

Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут

Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;

Громада двинулась и рассекает волны.


XII


Плывет. Куда ж нам плыть?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Есть у лирики и еще одна черта, в приведенной выше цитате из Абрама Терца не упомянутая: начать с чего угодно, а приземлиться за тридевять земель. Та самая «далековатость понятий», без которой ей было б скучно. Как в нашем случае: проделать замысловатый полет от рощи, отряхивающей листы, до внятно описанного механизма поэтического творчества. И не важно, куда нам плыть.


3. Петр Вяземский «Александрийский стих» (1853)

Петр Андреевич Вяземский переживает сейчас в поэтических умах примерно то же переосмысление, какое в середине минувшего века проделал Баратынский — из «поэтов пушкинской поры», «плеяды», так сказать, в соразмерного нашему гению и самодостаточного поэта первой величины. С которым, кстати, Пушкин не только закономерно дружил, но из стихов которого, случалось, и покрадывал — а плохого не тащат. Особенно великолепен поздний, послепушкинский Вяземский. Закономерно первым делом тянет представить известнейший его и завершающий всякое собрание его стихов «Халат»:


Жизнь наша в старости — изношенный халат:

И совестно носить его, и жаль оставить;

Мы с ним давно сжились, давно как с братом брат;

Нельзя нас починить и заново исправить, —


и так далее.


Но в русле нашего разговора важнее другой шедевр, по сути, если не энциклопедия русского стихосложения, то полновесная песнь в этой одиссее.


АЛЕКСАНДРИЙСКИЙ СТИХ


           …А стих александрийский?..

           Уж не его ль себе я залучу?

           Извилистый, проворный, длинный, склизкий

           И с жалом даже, точная змея;

           Мне кажется, что с ним управлюсь я.

           Пушкин. «Домик в Коломне»



Я, признаюсь, люблю мой стих александрийский,

Ложится хорошо в него язык российский,

Глагол наш великан плечистый и с брюшком,

Неповоротливый, тяжелый на подъем,

И руки что шесты, и ноги что ходули,

В телодвижениях неловкий. На ходу ли

Пядь полновесную как в землю вдавит он —

Подумаешь, что тут прохаживался слон.

А если пропустить слона иль бегемота,

То настежь растворяй широкие ворота,

В калитку не пройдет: не дозволяет чин.

Иному слову рост без малого в аршин;

Тут как ни гни его рукою расторопной,

Но все же не вогнешь в ваш стих четверостопный.

А в нашем словаре не много ль слов таких,

Которых не свезет и шестистопный стих?

На усеченье слов теперь пошла опала:

С другими прочими и эта вольность пала.

В златой поэтов век, в блаженные года,

Отцы в подстрижке слов не ведали стыда.

Херасков и Княжнин, Петров и Богданович,

Державин, Дмитриев и сам Василий Львович,

Как строго ни хранил классический устав,

Не клали под сукно поэту данных прав.

С словами не чинясь, так поступали просто

И Шéкспир, и Клопшток, Камоэнс, Ариосто,

И от того их стих не хуже — видит Бог, —

Что здесь и там они отсéкли лишний слог.

Свободой дорожа, разумное их племя

Не изменило им и в нынешнее время.

Но мы, им вопреки, неволей дорожим:

Над каждой буквой мы трясемся и корпим

И, отвергая сплошь наследственные льготы,

Из слова не хотим пожертвовать иоты.

А в песнях старины, в сих свежих и живых

Преданьях, в отзывах сочувствий нам родных,

Где звучно врезались наш дух и склад народный,

Где изливается душа струей свободной,

Что птица Божия, — свободные певцы

Счастливых вольностей нам дали образцы.

Их бросив, отдались мы чопорным французам

И предали себя чужеязычным узам.

На музу русскую, полей привольных дочь,

Чтоб красоте ее искусственно помочь,

Надели мы корсет и оковали в цепи

Ее, свободную, как ветр свободной степи.

Святая старина! И то сказать, тогда,

Законодатели и дома господа,

Не ведали певцы журнальных гог-магогов;

Им не страшна была указка педагогов,

Которые, другим указывая путь,

Не в силах за порог ногой перешагнуть

И, сидя на своем подмостке, всенародно

Многоглагольствуют обильно и бесплодно.

Как бы то ни было, но с нашим словарем

Александрийский стих с своим шестериком

Для громоздких поклаж нелишняя упряжка.

И то еще порой он охает, бедняжка,

И если бы к нему на выручку подчас

Хоть пару или две иметь еще в запас

(Как на крутых горах волами на подмогу

Вывозят экипаж на ровную дорогу),

Не знаю, как другим, которых боек стих

И вывезть мысль готов без нужды в подставных, —

Но стихоплетам, нам — из дюжинного круга,

В сих припряжных волах под стать была б услуга.

Известно: в старину российский грекофил

Гекзаметр древнего покроя обновил,

Но сглазил сам его злосчастный Тредьяковский;

Там Гнедич в ход пустил, и в честь возвел Жуковский.

Конечно, этот стих на прочих не похож:

Он поместителен, гостеприимен тож,

И многие слова, величиной с Федору,

Находят в нем приют благодаря простору.

Битв прежних не хочу поднять и шум и пыль;

Уж в общине стихов гекзаметр не бобыль:

Уваров за него сражался в поле чистом

И с блеском одержал победу над Капнистом.

Под бойкой стычкой их (дошел до нас рассказ)

Беседа, царство сна, проснулась в первый раз.

Я знаю, что о том давно уж споры стихли,

А все-таки спрошу: гекзаметр, полно, стих ли?

Тень милая! Прости, что дерзко и шутя

Твоих преклонных лет любимое дитя

Злословлю. Но не твой гекзаметр, сердцу милый,

Пытаюсь уколоть я эпиграммой хилой.

Гекзаметр твой люблю читать и величать,

Как все, на чем горит руки твоей печать.

Особенно люблю, когда с слепцом всезрячим

Отважно на морях ты, по следам горячим

Улисса, странствуешь и кормчий твой Омир

В гекзаметрах твоих нас вводит в новый мир.

Там свежей древностью и жизнью первобытной

С природой заодно, в сени ее защитной

Все дышит и цветет в спокойной красоте.

Искусства не видать: искусство — в простоте;

Гекзаметру вослед — гекзаметр жизнью полный.

Так, в полноводие реки широкой волны

Свободно катятся, и берегов краса,

И вечной прелестью младые небеса

Рисуются в стекле прозрачности прохладной;

Не налюбуешься картиной ненаглядной,

Наслушаться нельзя поэзии твоей.

Мир внешней красоты, мир внутренних страстей,

Рой помыслов благих и помыслов порочных,

Действительность и сны видений, нам заочных,

Из области мечты приветный блеск и весть,

Вся жизнь как есть она, весь человек как есть, —

В твоих гекзаметрах, с природы верных сколках

(И как тут помышлять о наших школьных толках?),

Все отражается, как в зеркале живом.

Твой не читаешь стих, — живешь с твоим стихом.

Для нас стихи твои не мерных слов таблица:

Звучит живая речь, глядят живые лица.

Все так! Но, признаюсь, по рифме я грущу

И по опушке строк ее с тоской ищу.

Так дети в летний день, преследуя забавы,

Порхают весело тропинкой вдоль дубравы,

И стережет и ждет их жадная рука

То красной ягодки, то пестрого цветка.

Так, признаюсь, мила мне рифма-побрякушка,

Детей до старости веселая игрушка.

Аукаться люблю я с нею в темноту,

Нечаянно ловить шалунью на лету

И по кайме стихов и с прихотью и с блеском

Ткань украшать свою игривым арабеском.

Мне белые стихи — что дева-красота,

Которой не цветут улыбкою уста.

А может быть, и то, что виноград мне кисел,

Что сроду я не мог сложить созвучных чисел

В гекзаметр правильный, — что, на мою беду,

Знать, к ямбу я прирос и с ямбом в гроб сойду.


Рожденное полемикой о русском эквиваленте античных размеров стихотворение (сам автор окрестил его «эпиграммой» — ничего себе эпиграмма) далеко за рамками давно позабытого спора. Оно о соотношении природы языка с формой, причем нередко подсмотренной в иноязычных поэзиях, и тем актуально по сей день — говори хоть о русском верлибре, хоть о русских хайку, хоть о русском рэпе (имеющем, впрочем, и основательного домашнего предка в виде популярных когда-то по деревням поединках частушечников).

Вяземский был противником всяческих «корсетов», и привкус иронии в заключительном четверостишии «эпиграммы» еще отчетливей различим, если сопоставить его с началом стихотворения в первоначальном наброске:

Я, признаюсь, люблю мой стих александрийский:

Ложится хорошо в него язык российский.

Есть долговязому где растянуться, сесть,

Где на просторе дух свободно перевесть.

Мы задыхаемся в стихах четверостопных

Под ношей наших слов, густых, нерасторопных,

И, мерке жертвуя дородным словарем,

Мы крохоборствуем в наследье родовом.



4. Афанасий Фет «Ласточки» (1884)

Небольшие по объему, в 8—16 строк, поэтические сочинения встречались и у Пушкина, и у Лермонтова. Но были скорее исключениями: по меркам поэзии того времени они воспринимались как некий экзерсис, а то и просто куцый обрывок. В качестве одной из основных и законных форм лирического высказывания такие стихи утвердились лишь со времен Тютчева и Фета — и не по причине ль несколько легковесной краткости Пушкин, в общем, без чрезмерного восторга отнесся к «присланным из Германии» опытам первого, хотя и распорядился их в «Современнике» опубликовать.

Оказалось, что для полноценного лирического события часто довольно краткого текста, обрамленного тишиной. Стихи Тютчева более философичны, Фет — художник до мозга костей. Что не значит, что вовсе философии чужд, просто он относился к ней подчеркнуто артистически: «Как сама поэзия — воспроизведение не всего предмета, а только его красоты, поэтическая мысль только отражение мысли философской и опять-таки отражение ее красоты; до других ее сторон поэзии нет дела».


ЛАСТОЧКИ


Природы праздный соглядатай,

Люблю, забывши все кругом,

Следить за ласточкой стрельчатой

Над вечереющим прудом.


Вот понеслась и зачертила —

И страшно, чтобы гладь стекла

Стихией чуждой не схватила

Молниевидного крыла.


И снова то же дерзновенье

И та же темная струя, —

Не таково ли вдохновенье

И человеческого я?


Не так ли я, сосуд скудельный,

Дерзаю на запретный путь,

Стихии чуждой, запредельной,

Стремясь хоть каплю зачерпнуть?


Стихотворение не так уж о ласточках, конечно. Оно — о природе творчества. А еще о позиции художника в этом мире: природы праздный соглядатай. А не пророк, не вития, чем в ту пору, да и теперь, грешили и грешат многие.


5. Владимир Маяковский «Ночь» (1912)

За нехваткой места пришлось миновать Александра Блока, соединившего два века русской поэзии и больше интересного нам не тянущимися из символизма девушками в церковном хоре, а явившейся из новой французской живописи, да еще из городского романса, «Незнакомкой» и бессмертным «Ночь, улица, фонарь, аптека...», в котором уже можно различить будущую «парижскую ноту» да и много чего еще.

Но подлинным переломом, распахнувшим эру модернизма, стало дебютное стихотворение другого поэта, восемнадцатилетнего гения:



НОЧЬ


Багровый и белый отброшен и скомкан,

в зеленый бросали горстями дукаты,

а черным ладоням сбежавшихся окон

раздали горящие желтые карты.


Бульварам и площади было не странно

увидеть на зданиях синие тоги.

И раньше бегущим, как желтые раны,

огни обручали браслетами ноги.


Толпа — пестрошерстая быстрая кошка —

плыла, изгибаясь, дверями влекома;

каждый хотел протащить хоть немножко

громаду из смеха отлитого кома.


Я, чувствуя платья зовущие лапы,

в глаза им улыбку протиснул, пугая

ударами в жесть, хохотали арапы,

над лбом расцветивши крыло попугая.


Еще прежде Маяковского поиски нового поэтического языка начал Велимир Хлебников. Но искал он в то время главным образом новый «звук». А поэзия русская, да и все поэзии мира пожалуй, больше нацелена на зрительные образы — даже если речь об абстрактных категориях (см. хотя бы предыдущую главку, опус Фета). Неспроста новые поэты того времени и во Франции, и в Италии дружили с художниками. А Маяковский сам был художник.

Впрочем, дело тут не только в новой «оптике» (ее еще Брюсов опробовал, в конце предыдущего века), а в ее применении. Мир разъят на зрительные осколки и собран в немыслимом, но абсолютно умышленном, даже беспрекословном порядке, диктуемом спонтанным, смятенным, трагически-радостным, очень юным ощущением мира. По законам не внешнего, а внутреннего зрения.


6. Владислав Ходасевич «Было на улице полутемно...» (1922)

Наблюдательный, замечательно, хотя и несколько навыворот, понимавший поэзию Юрий Тынянов в своей знаменитой статье «Промежуток» (1924), запечатлевшей главных действующих лиц поэтического момента, одну из первых главок посвятил Ходасевичу. И обратил внимание на его крошечную, как он определил, «стихотворную записку»: «Перешагни, перескочи, Перелети, пере- что хочешь <...> Бог знает, что себе бормочешь, Ища пенснэ или ключи». Он заметил и оценил эту коротенькую вещицу, явившую «как бы внезапное вторжение записной книжки в классную комнату высокой лирики». Предположив, правда, что она относится к тем стихам Ходасевича, «к которым он сам, видимо, не прислушивается».

Думаю — прислушивался. А «вторжение записной книжки» и есть истинный путь поэтического искусства, причем задолго до Ходасевича и уж точно после него.


* * *

Было на улице полутемно.

Стукнуло где-то под крышей окно.


Свет промелькнул, занавеска взвилась,

Быстрая тень со стены сорвалась —


Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг — а иной.



Нетрудно видеть, что тематически, да и своим расположением в середине корпуса стихов, эта вещь является центром и квинтэссенцией итоговой книги поэта «Европейская ночь». Однако она еще и воплощение возведенного им в принцип поэтического метода — обращающего в стихи расхожий случай, бытовую мелочь (вроде затерявшихся в кармане ключей): соединяя с метафизикой именно повседневную человеческую жизнь.

Очевидна и еще одна перекличка. С запальчивой фетовской формулой: «Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что воспарит по воздуху, тот не лирик». Ходасевич объяснил нам смысл этого броска.


7. Осип Мандельштам «Восьмистишия» (1932—1935)

У Мандельштама, быть может главного сегодня для русской словесности поэта, нет недостатка в шедеврах. «Бессонница. Гомер. Тугие паруса...», «Я не увижу знаменитой “Федры”...», «Век» («Век мой, зверь мой, кто посмеет...»), «Я пью за военные астры...», «Куда как страшно нам с тобой...», «Ленинград» («Я вернулся в мой город, знакомый до слез...»), «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...», «Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..» — десятки! Но именно потому, что сейчас Мандельштамом пропитана русская поэзия, я выбираю этот, писавшийся три года и посвященный механике творчества цикл.


ВОСЬМИСТИШИЯ

1


Люблю появление ткани,

Когда после двух или трех,

А то четырех задыханий

Придет выпрямительный вздох.


И дугами парусных гонок

Открытые формы чертя,

Играет пространство спросонок —

Не знавшее люльки дитя.


2


Люблю появление ткани,

Когда после двух или трех,

А то четырех задыханий

Прийдет выпрямительный вздох.


И так хорошо мне и тяжко,

Когда приближается миг,

И вдруг дуговая растяжка

Звучит в бормотаньях моих.


3


О бабочка, о мусульманка,

В разрезанном саване вся, —

Жизняночка и умиранка,

Такая большая — сия!


С большими усами кусава

Ушла с головою в бурнус.

О флагом развернутый саван,

Сложи свои крылья — боюсь!


4


Шестого чувства крошечный придаток

Иль ящерицы теменной глазок,

Монастыри улиток и створчаток,

Мерцающих ресничек говорок.


Недостижимое, как это близко —

Ни развязать нельзя, ни посмотреть, —

Как будто в руку вложена записка

И на нее немедленно ответь...


5


Преодолев затверженность природы,

Голуботвердый глаз проник в ее закон.

В земной коре юродствуют породы,

И как руда из груди рвется стон.


И тянется глухой недоразвиток

Как бы дорогой, согнутою в рог,

Понять пространства внутренний избыток

И лепестка и купола залог.


6


Когда, уничтожив набросок,

Ты держишь прилежно в уме

Период без тягостных сносок,

Единый во внутренней тьме,

И он лишь на собственной тяге,

Зажмурившись, держится сам,

Он так же отнесся к бумаге,

Как купол к пустым небесам.


7


И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,

И Гёте, свищущий на вьющейся тропе,

И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,

Считали пульс толпы и верили толпе.

Быть может, прежде губ уже родился шопот

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.


8


И клена зубчатая лапа

Купается в круглых углах,

И можно из бабочек крапа

Рисунки слагать на стенах.


Бывают мечети живые —

И я догадался сейчас:

Быть может, мы — Айя-София

С бесчисленным множеством глаз.


9


Скажи мне, чертежник пустыни,

Сыпучих песков геометр,

Ужели безудержность линий

Сильнее, чем дующий ветр?

— Меня не касается трепет

Его иудейских забот —

Он опыт из лепета лепит

И лепет из опыта пьет.


10


В игольчатых чумных бокалах

Мы пьем наважденье причин,

Касаемся крючьями малых,

Как легкая смерть, величин.

И там, где сцепились бирюльки,

Ребенок молчанье хранит,

Большая вселенная в люльке

У маленькой вечности спит.


11


И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин,

И мнимое рву постоянство

И самосознанье причин.


И твой, бесконечность, учебник

Читаю один, без людей —

Безлиственный, дикий лечебник,

Задачник огромных корней.


В середине 90-х годов сплошь и рядом писали о «вреде» Бродского. Только ленивый не отметился на этой теме. Речь, правда, шла не столько о Бродском (хотя и не без похвального желания потявкать на слона), как о его эпигонах. Те увлеченно копировали его манеру, главным образом позднюю, с длинными, повествовательными трехдольниками, перетекающими анжамбеманами из строки в строку, но без его пронзительного мироощущения и без гениальных строк. И плодились, как дрозофилы. После это прошло.

Зато последние лет десять, а то пятнадцать, все разом принялись бойко сыпать блескуче-нечленораздельными «суггестивными» стихами, и хотя о «вреде Мандельштама» пока молчат, понятно, откуда ветер дует.

Мандельштам не виноват. Суггестивная, не расчленяемая на отдельные смыслы, воспринимаемая лишь целиком и разом поэзия реализована им в полном блеске. Он не искал поэтических смыслов в развале красивых слов, как это делают его простодушные последователи, — он воплощал в россыпи слов посетившее его поэтическое чувство, которое и формирует, и собирает воедино словесный поток. В иных стихах эта «конструкция» дополнительно подчеркнута «фабулой», но во многих нет и ее — просто движение образов по причудливой траектории стремительной поэтической мысли. И в этом цикле, целиком посвященном творческому познанию и прямо творчеству, именно так и именно об этом написано. А 6-й фрагмент и просто предъявляет творческое кредо автора.


8. Борис Пастернак «Ночь» (1956)

Поэтическую манеру, о которой писалось в предыдущей главке, изобрел не Мандельштам. Гораздо раньше ее реализовал молодой Пастернак, ну хотя бы в «Сестре моей — жизни» — и в книге, и в одноименном стихотворении. Но, дав в молодости в своих стихах побесноваться образам, почуял, видимо, что это ящик Пандоры, и захлопнул крышку. А Мандельштам оставил открытой — впрочем, он ведь так и не стал «поздним», может, просто не успел. Поздний Пастернак решает те же, что и в молодости, поэтические задачи, но не разбрасываясь красками, а сгущая их до плотности смальты.


НОЧЬ


Идет без проволочек

И тает ночь, пока

Над спящим миром летчик

Уходит в облака.


Он потонул в тумане,

Исчез в его струе,

Став крестиком на ткани

И меткой на белье.


Под ним ночные бары,

Чужие города,

Казармы, кочегары,

Вокзалы, поезда.


Всем корпусом на тучу

Ложится тень крыла.

Блуждают, сбившись в кучу,

Небесные тела.


И страшным, страшным креном

К другим каким-нибудь

Неведомым вселенным

Повернут Млечный путь.


В пространствах беспредельных

Горят материки.

В подвалах и котельных

Не спят истопники.


В Париже из-под крыши

Венера или Марс

Глядят, какой в афише

Объявлен новый фарс.


Кому-нибудь не спится

В прекрасном далеке

На крытом черепицей

Старинном чердаке.


Он смотрит на планету,

Как будто небосвод

Относится к предмету

Его ночных забот.


Не спи, не спи, работай,

Не прерывай труда,

Не спи, борись с дремотой,

Как летчик, как звезда.


Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну.

Ты — вечности заложник

У времени в плену.


Для нас тут существен не только образ мира, в слове явленный, но размышление о месте поэта — соотношении времени и вечности в его судьбе. Суждение это было ох каким важным в нелучшие для поэзии годы, когда шаг вправо, шаг влево считался за побег. И не меньше актуально сейчас, когда стихи абсолютно свободны, потому что их мало кто читает. Или путают с сиюминутным шоу-бизнесом.


9. Владимир Бурич «Теорема тоски» (1970-е?)

Свободный стих прививался к русской поэзии постепенно, с начала XX века, в немалой мере по примеру иноязычных образцов. При этом опыты Блока, М.Кузмина и некоторых других авторов (в том числе и более поздние — не забудем великолепное «Нашедший подкову» Мандельштама, 1923) оставались разовыми экспериментами. Первым завершенную и разветвленную систему свободного стиха осуществил Хлебников. С такими шедеврами, как «Зверинец», он мог бы стать чем-то вроде русского Уитмена, если бы эту его роль не заслоняли другие, более броские его же новации, лежавшие в иной плоскости. В советское время верлибром баловались то один, то другой признанный стихотворец, но следующий полноценный, утверждающий свою оригинальную поэтику корпус свободных стихов создал только несправедливо забытый ныне Евгений Винокуров, он писал их с 1945 года до начала 80-х.

Однако все перечисленное выше — так называемые «длинные» верлибры: стихи-панорамы, стихи-размышления, даже стихи-«истории». А вот самодостаточную поэтику похожих на вспышки «коротких» верлибров явил русской поэзии именно Владимир Бурич.



ТЕОРЕМА ТОСКИ


В угол локтя

вписана окружность головы


Не надо

ничего

доказывать


При жизни Бурич успел выпустить единственную книгу стихов: «Тексты» (1989), вторая книга с тем же названием вышла уже после его смерти.

Он не просто создал образчик, прецедент и довлеющий себе яркий поэтический мир. Бурич оказался первопроходцем целой ветви русской поэзии, соединяющей лаконизм формы и лаконизм самого высказывания с безбрежностью отразившегося в нем мира. Поэтика этого рода не случайно востребована сегодня, это живой побег.


10. Олег Чухонцев «Кыё! Кыё!..» (2002)

Замечательный русский казахский поэт Олжас Сулейменов когда-то написал (привожу по памяти — он мне прочел эти строки лет сорок назад, в квартирке на Новом Арбате):


Там старый соловей торчит над алой розой

в извечной позе и зубрит рулады,

иранские показывая гланды, —

а роза задыхается без прозы!


Тут описана вечная проблема. Поэзия жутко нравится себе, когда она поэтична. Но смысл ее только в том, чтобы обращать в поэзию не поэзию, в просторечии — прозу...

Однако есть и встречный соблазн. Весьма приметный в наши дни, когда к одной половине посредственных стихов, истекающих поэтическим сиропом (эти всегда были), добавилась другая: выдаваемый за поэзию порубленный на строчки аморфный поток слов, так и оставшихся хорошо еще если «прозой». Ужасно хочется добавить пушкинское: да и дурной...

Олег Чухонцев нам показал, как на самом деле проза превращается в поэзию.


* * *

— Кыё! Кыё!


По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.

Возле моста, напротив трубы, извергающей пену

и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста

и еще не взорванной церкви на том берегу

он стоит в воде и мочится в реку,

не понимая как будто и сам, как сюда забрел,

а по лицу блуждает улыбка то ли блаженства,

то ли безумия; кончив нужду, он там и стоит,

где скот обычно вброд переходит реку,

стоит, не оправляя штанов, уставясь в поток,

онучи набрякли паводковой водою,

и он не знает, что делать дальше, так и стоит,

держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет,

что-то мычит, но одно лишь слышно: — Кыё! Кыё!


Что это? причет? или проклятья?


Каждой весною

по мостовой железный грохочет гром.

— Это Кыё-Кыё, — в пустоту кивают, —

выкатил тачку свою, — и под лай собак

он возникает в серой казенной шапке,

в красных галошах собственной выклейки — вот,

вот он проходит, лязгая, громыхая,

чуждый всему и всем, и старухи вслед

крестятся скорбно, как на Илью Пророка,

а мужики ворчат: — Проходи, проходи, дурак,

или в Андреево хочешь? — и, дернув тачку,

он исчезает в слепящем сумраке дня

так же внезапно, как и пришел, лишь рокот

ходит с собачьим брехом то тут, то там,

следуя по пятам...


Зачем человек явился?

Зачем как судьбу толкает два колеса,

и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит,

и радуется не к месту: я видел сам,

как он с оркестром рядом шел похоронным

и, обнажая десны, беззубым ртом

весь ликовал, смеялся беззвучным смехом,

вот, мол, кыё, смотрите, кыё-кыё —

что с него взять! Пришел незнамо откуда,

и неизвестно, где сгинет.


— Не отдавай,

не отдавай меня в Андреево, — говорила

мать моя перед смертью, а у самой

были такие глаза...


Недавно случаем

я проезжал это место. Одноэтажный дом

старой постройки, без царя перестроенный,

в поле на выселках, можно сказать, барак,

но с мезонином, и на крыльце сидели

люди, все в чем-то сером, стайка людей,

не говоря меж собой, нахохлясь как птицы,

выбившиеся из сил, упав с облаков

на полевое суденышко... но не это

странным мне показалось, не дом-приют

и не его обитатели, а то, что сам я,

кажется, был там, знаю его изнутри

до половиц, до черных латунных ручек,

вскриков и запахов хлорки, урины и

сквозняков, гуляющих коридором,

хлопающих дверьми: — Проходи, проходи...


О, то не гром расходится мостовыми,

Это Кыё-Кыё в небесах летит

на оглушительной тачке своей, и слабый, белый

тянется инверсионный след за ним,

медленно растекаясь и багровея

знаками таин...


Что он хотел сказать,

думаю я, просыпаясь, и на рассвете

через полвека, путая сон и явь,

всматриваюсь и вижу стоящего человека

в мутной воде и вопрошающего опять:

что? кого? но нет у пустоты ответа,

нет и всё! Ах ты кáтанье наше, мытье,

никуда от вас — Иордан, Флегетон и Лета

или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё.


Неприглядная проза жизни тут не просто стала поэзией — она вывела нас к общечеловеческому и даже надмирному. Собственно, потому и стала поэзией.