Олеся Николаева. Десять необъяснимых стихотворений русской поэзии

Специально для Prosodia Олеся Николаева, поэт, эссеист, профессор Литературного института им. А.М. Горького, составила и прокомментировала свою десятку главных стихотворений русской поэзии. В нее вошли стихи, природу которых сложнее всего объяснить.

Николаева Олеся

Олеся Николаева.  Десять необъяснимых стихотворений русской поэзии

Фото: Максим Земнов 

«Извлеки драгоценное из ничтожного
 и будешь как уста Мои»
                                   (Иер. 15:19)


Задача непосильная – выделить десять главных стихотворений из всего богатства великой русской поэзии, которое сложно разделить, настолько оно проросло внутренними связями и пронизано какой-то общей чарой. Именно в этом чаровании – тайна, почему «есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». В нем – сила освобождения от всего житейски-тягучего и риторически-настырного. В нем – «упоение гармонией», преодоление трагедии, катарсис, предчувствие нового неба и новой земли, жизни вечной.

Мне, конечно, очень жаль, что в число десяти не попали стихотворения любимых и ценимых мною Тютчева, Николая Некрасова, Бунина, Ходасевича, Георгия Иванова, Цветаевой, вплоть до современных поэтов, которые сумели запечатлеть этот «отблеск нестерпимого сиянья». Но я старалась выбирать стихи таким образом, чтобы они являли разные способы рождения и существования стихотворения, а таких способов много, и каждый из них уникален и невоспроизводим.

Проверка гармонии «алгеброй» ничего не прибавляет к познанию сути поэзии, которая может быть выражена самыми разными средствами: словами как бы обыденными и изысканными, синтаксисом простым и сложным, прямым или метафорическим высказыванием. И мой выбор здесь объясняется тем, какие именно из стихов русской поэзии оказались для меня наименее «объяснимыми», если иметь в виду как процесс их создания, так и силу их воздействия.

В каких-то стихотворениях меня поражало совпадение поэзии и поэтики, совершенство. А какие-то начинали непроизвольно звучать во мне, вызывая долгое эхо и настраивая меня, как музыкальный инструмент, на свой лад.

Но общее у них то, что в каждом есть нечто, выводящее человека (в данном случае – меня) за границы его существования, то есть, говоря на тяжелом языке философии, трансцендирующее.

0из 0

1. Державин и его Божественная трагедия

Начну с Державина, задающего масштаб – и высоту, и глубину – русской поэзии своей несравненной одой «Бог», с его «Я царь, я раб, я червь, я бог»: мотив, повторяющийся и варьирующийся более двух веков. Но все же выберу вот это – образцовое и вечно современное, сражающее наповал и приобщающее к участию в величественном торжестве бытия.

             

            * * *

Река времён в своём стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы.

(1816)

Если в этом трагедия человеческого существования, то это трагедия общей мировой судьбы, Божественная трагедия.

Стихотворение написано так, словно оно уже существовало где-то там, в сферах ноуменального, и спустилось в готовом виде безо всяких искажений, преломлений и примесей «человеческого» в мир дольний. Или, обращаясь к мифологии, словно оно зародилось в голове у Афины и было сброшено ею, как мяч, прямо в руки Геи, а та уж отдала его, кому сама захотела.

2. Пушкин: зимняя энергия преображения

Пушкин! Какое из его стихотворений «главней»? Я бы, наверное, выбрала поэму «Медный всадник» как совершенство формы и ключ к пониманию русской жизни, но все же –

Зимнее утро


Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный –
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!

Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела –
А нынче… погляди в окно:

Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.

Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?

Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.

(1829)


Это очень простое и прозрачное стихотворение несет в себе «терапевтический эффект», энергию преображения. Это о явлении такого рода написал Боратынский: «Болящий дух врачует песнопенье».

«Зимнее утро» – действенное средство от уныния и упадка духа. Можно проверить эмпирически, если встать с утра пораньше с левой ноги, увидеть за окном низкое серое небо, ощутить томление духа. И тогда заставить себя подняться в полный рост, расправить плечи и вслух, внятно, задействовав все грудные дыхательные механизмы, все голосовые регистры, произнести это стихотворение, переживая вместе с ним и злящуюся вьюгу, и носящуюся по темному небу мглу, и луну, которая, «как бледное пятно, на тучи мрачные глядела», мало того – уйти в это всем сердцем, всей головой, пройти насквозь и вынырнуть прямиком к «под голубыми небесами великолепными коврами». И тут же испытать совершенно новое живительное и свежее чувство, обретя новую оптику, которая преподносит: «И ель сквозь иней зеленеет, / И речка под льдом блестит».

Вместе с преображением этой картины душевные хаотические и внутренне противоречивые энергии сливаются в единый согласный оркестр, свет становится ярче, цвет – насыщеннее и даже лицо откликнется на это румянцем.

Проверено.

3. Небожитель Лермонтов

Ангел


По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел;
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов;
О боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез,
И звук его песни в душе молодой
Остался – без слов, но живой

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

(1831)


Это стихотворение само из области чуда. Написанное тайнозрителем, оно не знает себе равных. Раскрывая онтологический источник неизбывного человеческого томления, оно в то же время само становится не одной из «скучных песен земли», а незаменимыми «звуками небес», ангельским пением. Живой радостью и утешением «молодой души» в долине скорбей и слез.

4. Фет и дыхание жизни

На что люблю Мандельштама, а тут уж не соглашусь: «И всегда одышкой болен / Фета жирный карандаш». Возможно, у Фета была астма, и он задыхался, но его «карандаш», если и был таковой, воспроизводил чистое глубокое дыхание и мог, не закашливаясь, подолгу задерживать его, как в «Дымке-невидимке», где, сводящий меня с ума, «Плачет старый камень, / В пруд роняя слезы». Или единым духом выписывать энергичное: «Только песням нужна красота, / Красоте и песен не надо!»

И даже если дыханье названо у Фета «томительным», то это дыхание жизни, которой не так жаль, как

…того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет уходя.

И все же – вот это стихотворение, которое написано не дающим прервать дыхание амфибрахием, на едином выдохе, кантилене, с модуляциями на протяжном «о», с учащающимся пульсом в конце, с заборматываниями, с захлебами, с повторами «про иву, про иву зеленую спой, про иву сестры Дездемоны».


               * * *

Я болен, Офелия, милый мой друг!
Ни в сердце, ни в мысли нет силы.
О, спой мне, как носится ветер вокруг
Его одинокой могилы.

Душе раздраженной и груди больной
Понятны и слезы, и стоны.
Про иву, про иву зеленую спой,
Про иву сестры Дездемоны.

(1847)

5. Анненский и поэзия наваждений

У него, конечно, «Полюбил бы зиму», «Петербург», «Невозможно», «Фонтан» – они всегда со мной, но тут я возьму «Квадратные окошки», дающие ключ к его поэзии, которая может быть названа «поэзией наваждений/сновидений».


Квадратные окошки


О, дали лунно-талые,
О, темно-снежный путь,
Болит душа усталая
И не дает заснуть.

За чахлыми горошками,
За мертвой резедой
Квадратными окошками
Беседую с луной.

Смиренно дума-странница
Сложила два крыла,
Но не мольбой туманится
Покой ее чела.

«Ты помнишь тиховейные
Те вешние утра,
И как ее кисейная
Тонка была чадра.

Ты помнишь сребролистую
Из мальвовых полос,
Как ты чадру душистую
Не смел ей снять с волос?

И как тоской измученный,
Так и не знал потом –
Узлом ли были скручены
Они или жгутом?»

– «Молчи, воспоминание,
О грудь моя, не ной!
Она была желаннее
Мне тайной и луной.

За чару ж сребролистую
Тюльпанов на фате
Я сто обеден выстою,
Я изнурюсь в посте!»

– «А знаешь ли, что тут она?»
– Возможно ль, столько лет?
– «Гляди – фатой окутана…
Узнал ты узкий след?

Так страстно не разгадана,
В чадре живой, как дым,
Она на волнах ладана
Над куколем твоим».

– «Она… да только с рожками,
С трясучей бородой –
За чахлыми горошками,
За мертвой резедой…»



Это сюжетное стихотворение вырастает из себя самого: «Стихи растут, как звезды, как розы…», «Когда б вы знали, из какого сора, растут стихи…», иначе это было бы просто зарифмованное сообщение, изначально известное автору, то есть такая «алхимия», по слову Пастернака. Но оно живёт и развивается по своим собственным законам, вызревает, являя «плод».

Однако, перефразируя строку Василия Жуковского «поэзия есть Бог в святых мечтах земли», порой я думаю, что поэзия есть сон, но сон вещий, который подчас развивается в стихотворении по принципу «обратной перспективы», и именно его исход становится отправной точкой для понимания как импульса, его вызвавшего к жизни, так и смысла всего текста, который вроде бы предшествует окончанию.

Именно потому «поэта далеко заводит речь», что в этом процессе задействованы в том числе и действия бессознательного, которое изначально не доходит до порога сознания, но, словесно появляясь на свет, опознается в образах.

И так же как форма растения была уже заложена в его семени, окончание стихотворения подсказывает тайну и образ его зарождения и развития. В «квадратных окошках» внутренний затаившийся до-логосный ужас переживания (лирического героя, монаха, судя по куколю, патриарха), страдальческое чувство греха и вины претворяются в ночной кошмар: «Она... да только с рожками, / С трясучей бородой – / За чахлыми горошками, / За мертвой резедой», который, прорвавшись наружу, порождает весь предшествующий ему сновиденный путь своего появления.

Можно проанализировать множество стихов и увидеть, что ключ к их пониманию лежит в конце – но не как мораль в басне и не только как художественная цель, но и как первоначальный импульс, который, повторяю, не всегда понятен в начале. Именно для этого и надо написать стихотворение, чтобы его обнаружить, придав ему очертания и очевидность. В этом смысле творчество есть еще и путь познания / самопознания.

6. Блок и персонифицированная жизнь

У Блока для меня навсегда: «...то Бог меня снегом занес, / То вьюга меня целовала!» Но все же выделю «Превратила все в шутку сначала».

              


             * * *

Превратила всё в шутку сначала,
Поняла – принялась укорять,
Головою красивой качала,
Стала слезы платком вытирать.

И, зубами дразня, хохотала,
Неожиданно всё позабыв.
Вдруг припомнила всё – зарыдала,
Десять шпилек на стол уронив.

Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала,
Проклинала, спиной повернулась
И, должно быть, навеки ушла…

Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое. –
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?

(1916)


Стихотворение уникально тем, что состоялось, балансируя на острие невозможного в ХХ веке: оно вопиет своими бедными рифмами на грани фола, оно создано практически из ничего: «укорять – вытирать», «хохотала – зарыдала», «уронив-позабыв», «обернулась – повернулась», «ждала – ушла», «свое-твое». Так вроде бы писать нельзя.

Но приходит гений и говорит: можно. И этот кажущийся примитивизм оборачивается поэтической дерзостью. А на самом деле, это просто в дом своего бытия / языка пришел хозяин, который самовластно распоряжается в нем, как сам того пожелает, и никто ему не указ. Это, пусть совсем на другом уровне, но напоминает «творит Бог, елико хощет».

Такая степень / высота самоуправства или свободы достигается прохождением через множество поэтических проб, троп, зарослей, морских бурь и ловушек. В данном случае это не упрощение, а обнажение оригинала, создающего свой иноязык, почти неотличимый от бытового и информационного: слово, не во всём совпадающее с его наличной и номинативной функцией и сохраняющее с ней дистанцию, сколь бы малой она ни была. Именно здесь, в этих щелях и зазорах, в стихотворении высвобождается и закручивается энергия внутреннего движения, перечисления, восхождения от хроники женской истерики к образу непостоянной и преходящей / уходящей жизни, которая, в свою очередь, персонифицируется и наделяется лицом и характером.

7. Пастернак и метафора душевной неприкаянности

Ну, тут, конечно, непостижимый «Февраль...»



             * * *

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.

Достать пролётку. За шесть гривен
Чрез благовест, чрез клик колес
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слёз.

Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.

Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.

(1912)


Еще один пример стихотворения, сделанного как бы «из ничего»: не из слов, а из их сочетаний, перекличек, просветов между ними, в которых гуляет ветер. Вроде бы – ничего обязательного, обусловленного, жестко мотивированного… Все подвижно, зыбко, спонтанно, наполнено звуками откуда-то из блуждающего источника – отовсюду и ниоткуда («грохочущая слякоть», «клик колёс» «ливень еще шумней чернил и слёз», «ветер криками изрыт») и картинами, не поддающимися визуализации («обрушат сухую грусть на дно очей»). Ни за одну нитку не потянешь, ни одну не ухватишь.

В нем происходит такая вот странная вещь: словно перегородка между внешним и внутренним (миром и душой) истончилась настолько, что эти сферы сделались взаимопроникающими. Завеса меж ними ходит туда-сюда, колышимая ветром: «грохочущая (слякоть)» перекликается с «(писать) навзрыд», а ливень оказывается «шумней чернил и слез»

В свою очередь, «писать навзрыд» обусловлено именно этой грохочущей «слякотью», пока она «весною чёрною горит». Но ведь не своей собственной «чёрной весной», а той «чёрной тоской», которая спроецирована на неё, просочилась изнутри вовне и вернулась опять внутрь потребностью «достать чернил и плакать» и «писать навзрыд»

Итак, внутреннее претворяется во внешнее, внешнее переходит во внутреннее: «ливень еще шумней чернил и слёз», а грачи, сорвавшиеся в лужи, обрушивают «сухую грусть на дно очей». А далее – что «под ней», под этой грустью на дне очей? В душевных глубинах? – Там «проталины чернеют, / И ветер криками изрыт». Безусловно изрыт и этим пятикратным «эр», отзывающимся шестым – в «навзрыд».

Удивительна и графика этого стихотворения, где много чёрного цвета, как присутствующего в мире, так и идущего из души, но существующего в едином пространстве: грачи, обугленные груши, обрушающие «сухую грусть на дно очей», чернеющие проталины и – тут же «чёрная весна».

Мир становится развернутой метафорой внутреннего состояния душевной неприкаянности и беспричинного страдания, в которых растворяется «я», теряющее личную форму глаголов (инфинитив, претворяющий действие в безличное и всеобщее), а душа тем самым присваивает мир. Она делается прозрачной, податливой и гибкой – сквозь нее теперь просвечивает, продувает, говорит существующее: происходит совпадение сущности и бытия.

В этом смысле и всякая случайность оказывается логосной: семена давно таились в земле, ожидая своего часа, зрели, копили силы и вот – дождались и проросли из глубин бессознательного в мир видимый, выбросили разом в одночасье свои стебли, ветви, цветы, плоды, листья. Ой, а это как и откуда здесь? Это из присвоенного февральского Божьего мира!

И еще NB – в пандан – тоже пастернаковское:

…Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.

В «Знамени» (2020, №4) у меня есть подробный разбор этой строфы и ответ на вопрос: «А на какое четверостишье о спящей царевне похоже у Пастернака "торжественное затишье" в этом стихотворении?» Ведь если поэт пишет, что «затишье» похоже на «четверостишье», – значит, это какое-то конкретное четверостишие, и мы можем его обнаружить.

Перебрав и отбросив предположение, что Пастернак имеет в виду четверостишие из пушкинской «Сказки о мёртвой царевне», из «Спящей царевны» Василия Жуковского или из «Царскосельского сада зимою» Петра Вяземского, неизбежно напрашивается вывод, что оно, это затишье, похоже на само четверостишие Пастернака.

Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.

Здесь происходит замедление ритма за счет многосложных слов, возникает цезура, ритмическая пауза, благодаря которой размывается амфибрахий, ударение на втором слоге в трехсложнике скрадывается, пространство безударных гласных удлиняется. Мы не слышим ударных «е» (к чему обязывал бы амфибрахий) в конце слов «торжественное» и «оправленное», а также в начале слова «четверостишье». Интонационно замедленный трехстопный амфибрахий, дающий не спеша перевести дыхание на мужской рифме, со скрадывающимся ударением в первой, второй и третьей строках, и растягивающий гласные естественным образом за счет длинноты пятисложных слов («торжественное», «оправленное», «четверостишье»). А также глухо свистяще-шипяще-шелестящие ж-щ-з-х-ж-ч-сти-ш-сп-щ-ц, словно сами «утишают» чувства, баюкают и гармонизируют их, вводя в иные сверхприродные области, где преображается мир и становится «торжественно и чудно». Гроб царевны явно «не качается», как у Пушкина в хореическом «гроб качается хрустальный». Нет, у Пастернака царевна спит неподвижно.

Фермата: водворилось «белое мертвое царство», достоверность которого подтверждена словесно-мелодически. Тут уже не время, не Хронос, а Кайрос, торжественный, величественный, не терпящий ни подпрыгивающего мажорного хорея Жуковского, ни звучащего зловещего ямба Вяземского.

Торжественное затишье на наших глазах само разворачивается и порождает четверостишье, лепит своего словесного близнеца, смысловой рисунок соединяется с интонационным, содержание становится формой, а реальность сливается со своим образцом. Произошло совпадение поэзии и поэтики: именно на само это родившееся на наших глазах четверостишье и похоже «торжественное затишье, оправленное в резьбу». Это можно назвать метафоризациией внутреннего через внешнее: преображение декорации в оформление внутреннего человека.

8. Ахматова и крутая лестница

               * * *

Течет река неспешно по долине.
Многооконный на пригорке дом.
А мы живем, как при Екатерине:
Молебны служим, урожая ждем.
Переживя двухдневную разлуку,
К нам едет гость вдоль нивы золотой,
Целует бабушке в прихожей руку
И губы мне на лестнице крутой.

(1917)


Это стихотворение Ахматовой уникально своим движущимся графическим рисунком. Начинается оно с горизонтальной линии – «течет – неспешно – по долине», которая во второй строке лишь чуть приподнимается – «на пригорке», чтобы снова продолжить свой след по плоской земле: «А мы живем, как при Екатерине: / Молебны служим, урожая ждем».

В том же направлении продолжает себя начало второй строфы: «Переживя двухдневную разлуку, / К нам едет гость вдоль нивы золотой». Все здесь низко стелется, прикасается к земле. Там же, на нижнем этаже, «гость» «целует бабушке в прихожей руку». И далее происходит стремительный интонационный и графический взлет: «и губы мне на лестнице крутой».

Крутая лестница с поцелуем в губы становится здесь не только эмоциональным пуэнто стихотворения и его сюжета, но и графической вертикалью. На крутой лестнице трудно удержаться. Понятно, что с нее можно спуститься, а можно вовсе упасть, сорваться вниз… И на этой ноте стихотворение замирает, открывая читателю свою перспективу и давая ему насладиться и этим апофеозом, и чувством этого риска. Верхняя нота вот-вот оборвется, и можно лишь застыть в блаженном мгновении, которое прекрасно и своей полнотой, и своей скоротечностью. Читательское пребывание в нем оборачивается соприкосновением с иной реальностью, где крутая лестница возносит чувство над всем земным, тленным и банальным.

Стихотворение заканчивается, но отблеск его распространяется все дальше и дальше: читательское воображение рисует то, что там, за пределами текста: война, революция, снова война, разруха, разлука, рассказы Бунина, Набокова, Гайто Газданова и т.д, и т.д…

9. Мандельштам: чистая субстанция поэзии

Tristia


Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье –
Последний час вигилий городских,
И чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели в даль заплаканные очи,
И женский плач мешался с пеньем муз.

Кто может знать при слове «расставанье»,
Какая нам разлука предстоит,
Что нам сулит петушье восклицанье,
Когда огонь в акрополе горит,
И на заре какой-то новой жизни,
Когда в сенях лениво вол жует,
Зачем петух, глашатай новой жизни,
На городской стене крылами бьет?

И я люблю обыкновенье пряжи:
Снует челнок, веретено жужжит.
Смотри: навстречу, словно пух лебяжий,
Уже босая Делия летит!
О, нашей жизни скудная основа,
Куда как беден радости язык!
Все было встарь, все повторится снова,
И сладок нам лишь узнаванья миг.

Да будет так: прозрачная фигурка
На чистом блюде глиняном лежит,
Как беличья распластанная шкурка,
Склонясь над воском, девушка глядит.
Не нам гадать о греческом Эребе,
Для женщин воск, что для мужчины медь.
Нам только в битвах выпадает жребий,
А им дано гадая умереть.

(1918)


Это стихотворение (как и вообще стихи Мандельштама) завораживает, позволяя упиваться им еще до осознания смысла, а может быть, и помимо него. Какая-то чистая субстанция поэзии, ее экстракт и опьяняющий эликсир, от которого невозможно оторваться. Многие и не могут, вкладывая свои слова в эти интонации и словно пытаясь приготовить собственный хмельной напиток, но от него попахивает уксусом…

А тут словно прикасаешься к инобытию, к предместью Царствия Небесного, с иными законами, с иной связью слов, с иным языком. И как не вспомнить чудесное явление глоссолалии в День святой Пятидесятницы, когда все, видевшие и слышавшие апостолов, на которых сошли огненные языки, говорили: «Они напились сладкого вина» (Деян. 2:13).

Это как бы язык будущего века, полного видений; века, в котором главенствует мелос и который для нас хоть и таит смысловые темноты Эреба, но и в них угадываются столь знакомые знаки, призраки, дорогие тени, ранящие бедное земное сердце страданием и нездешнею красотой.

10. Гумилев: освобождение от уз времени

Заблудившийся трамвай


Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, — конечно тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?

Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят — зеленная, — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла!

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравьи
Машеньки и панихиду по мне.

И всё ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.



Стихотворение, от которого захватывает дух и которое держится перехлестами энергий, как море, которое не устает посылать свои волны на берег. Казалось бы, сила натяжения должна вот-вот ослабнуть, но идет следующий накат, из-под которого едва успеваешь вынырнуть и глотнуть воздуха, как тебя вновь накрывает с головой. Удивительно, что самые трогательные, теплые, живые строфы помещены в середину, и пуэнто здесь оказывается неожиданная «напудренная коса», с которой герой идет «представляться Императрице». Именно за счет этого стихотворение не переламывается пополам, как часто случается с такими длинными, в пятнадцать строф, стихами, «хребет» которых не выдерживает нагрузки. Это чувствовал и Гумилев, когда, например, вымарал из такого же длинного стихотворения «Леопард» штук шесть великолепных четверостиший.

Кроме того, это стихотворение снова и снова подтверждает мое внутреннее ощущение, что в необъятной России национальное сознание подчиняет время – пространству, Хронос – топосу. Время вынуто, разные эпохи оказываются рядом – «за первым углом», за поворотом трамвая.


Спрашиваешь: – Когда?

– Где-то на той неделе…

(Словно бы чуть поодаль, на пне хромом)

– Где-то в эпоху Грозного… (Словно у дальней ели)

– Где-то в Смутное время…(Словно за тем холмом).

(из моего «Пространство и Время»)


Это лишь на поверхностный взгляд кажется фантасмагорией – на самом деле, поэзия «расколдовывает мир», освобождает от призрачных, но прочных уз времени, которого, как известно, в веке будущем «больше не будет», как и не будет разделения между живыми и мёртвыми, ибо «Бог не есть Бог мёртвых, но живых» (Мф. 22:31)